Вся деревня была в шоке, когда один из местных мужчин вернулся в родительский дом с женщиной с такой внешностью.
Последние несколько лет он работал в городе, и никто из сельчан давно уже не слышал о нём. Только изредка его родители получали от сына деньги и короткие письма.
И вот однажды он вернулся. Не один, а с новой женой.
Пожилые родители были счастливы: их единственный сын наконец создал семью. Они с нетерпением ждали знакомства с невесткой… пока не увидели её.
Женщина стояла рядом с их сыном — всё её лицо было скрыто под плотными бинтами и были видны только глаза.
От потрясения мать прижала руку к груди.
— Сынок… что с ней?..
Но сын лишь мягко ответил:
— Не спрашивай, мама. Просто прими её, как мою жену.
С того дня в доме поселилась тишина. Новая невестка почти не выходила на улицу, избегала людей, разговаривала только с мужем и то, когда они бывали наедине.
Соседи шептались, строили догадки, распускали слухи. Кто-то говорил, что она преступница, кто-то — что ведьма.
Родители тоже не находили себе места. Каждый вечер они слышали, как женщина тихо плачет за закрытой дверью, а их сын шепчет ей что-то утешающее.
Однажды, среди ночи, не выдержав, они решили заглянуть в комнату молодых, где они закрывались после 11 часов ночи.
Невестка сидела перед зеркалом и осторожно снимала бинты с лица.
И вот тогда родители увидели то, что все это время скрывала их невестка...
Правая половина лица была не лицом. Кожа там была гладкая, натянутая, другого цвета — светлее, чем шея. Брови не было совсем. Веко на правом глазу почти отсутствовало, и глаз оттого казался слишком большим и слишком открытым. От угла губ к подбородку тянулся плотный рубец. Левая сторона осталась своя, обычная, с родинкой у губы, и от этого правая казалась ещё страшнее.
Марина увидела их в зеркале. Не закричала, не вскочила. Просто взяла с табуретки полотенце и прижала к лицу.
Андрей проснулся от шороха, сел на кровати.
— Мама.
— Мы стучали, — сказала Тамара Ивановна, хотя они не стучали.
— Заходите, раз пришли, — сказала Марина в полотенце. — Только не стойте в дверях.
Николай Петрович так и стоял в дверях, в трусах и растянутой майке, держась за наличник. Потом развернулся и ушёл на кухню. Слышно было, как он налил воды из ведра и как долго пил.
На кухне они просидели до четырёх утра. Марина в комнату не вышла — сидела у себя, а лампу не выключала.
— Три года назад, в конце ноября, — сказал Андрей. — Я её со смены забирал. Она в медсанчасти работала, на заводе. Мы тогда месяцев пять всего вместе были.
Он говорил ровно, как будто рассказывал не первый раз. Наверное, и правда не первый.
— Дорога была в масле, шёл дождь со снегом. Я пошёл на обгон перед спуском. Не рассчитал. Ушёл в столб. Морду смяло, и там загорелось — то ли провода, то ли что. Меня выкинуло к рулю, а её пристегнутую заклинило. Я ремень резал ножом, у меня в бардачке был.
Тамара Ивановна вспомнила, что за три дня, как они приехали, сын ни разу не дал взять себя за руку. И что рубашки у него с длинным рукавом, хотя июль.
— Дай руки, — сказала она.
Он положил ладони на стол. Кожа на них была блестящая, стянутая, безволосая, и два пальца на левой не разгибались до конца.
— Я мало горел, — сказал он. — У меня руки только. Она лицом лежала к огню.
— Кто виноват-то был? — спросил отец. — Может, дорога. Может, машина эта твоя.
— Я виноват, пап. Экспертиза так и написала. Обгон в неположенном.
— И что тебе?
— Ничего. Она заявление написала, что претензий нет и что мы помирились. Дело закрыли. Она это в реанимации написала, ей руку держали.
Отец достал сигареты, поглядел на них и положил обратно.
— Восемь операций, — сказал Андрей. — Часть по квоте, часть за деньги. Кожу брали с бедра и со спины. Ещё одна нужна, на веко, потому что глаз не закрывается и сохнет. Врач сказал — не раньше следующей весны, надо, чтоб рубцы созрели.
— Поэтому денег не было, — сказал отец. Не спросил, а сказал.
— Поэтому.
— Я думал, ты гуляешь.
— Я в две смены гулял.
Тамара Ивановна встала, зачем-то переставила чайник с одной горелки на другую и села обратно.
— Сынок… а свадьба-то у вас была?
— Свадьбы не было.
— А в паспорте?
— В паспорте тоже нет.
— Так она тебе кто?
Андрей долго молчал.
— Жена, — сказал он наконец. — Мам, ну кто она мне ещё.
Утром отец ушёл в сарай и до обеда чинил там мотокосу, которая была целая. Тамара Ивановна напекла блинов, поставила тарелку на стол и первый раз позвала:
— Марина, иди есть.
Марина вышла в бинтах. Ела медленно, приподнимая край марли, — жевала левой стороной. Тамара Ивановна смотрела в окно и рассказывала про соседского кота, который душит цыплят.
С того дня в доме стало не тише, а как-то мельче. Марина начала выходить в огород рано утром, пока никто не ходит, и полола. Полола хорошо, быстро, руки у неё были рабочие. Отец приносил ей ведро, ставил рядом и уходил, ничего не говоря.
В магазин ходил Андрей. Магазин в Ольховке был один, райповский, работал до трёх, и у входа на скамейке всегда кто-нибудь сидел. В основном Семён Егорыч с внуком Витькой, которого на лето привезли из города.
— Ну что, Андрюха, — сказал Семён. — Люди говорят, ты нам сектантку привёз. В покрывале.
— Не сектантка.
— А кто?
— Медсестра.
Семён засмеялся, потом перестал.
— Медсестра бы нам не помешала. Фельдшерицу нашу два года как похоронили, ФАП заперли и печать увезли. Теперь автобус в Кузнечиху по вторникам и пятницам, а в район сорок километров. Моей давление мерить некому, я сам мерю, а я в цифрах путаюсь.
Через неделю Витька полез в старый парник за мячом и распорол предплечье о лист железа. Кровь шла сильно, бабка его заголосила и потащила через дорогу — просто потому, что дом Никитиных был ближе всех к парнику.
Марина вышла в сени в бинтах, посмотрела на руку и сказала:
— Таз. Кипячёную воду, если есть. Чистое полотенце. Не тряпку, полотенце.
Она промыла, сдавила края, наложила давящую повязку из своего же бинта, посадила Витьку на табуретку и держала ему руку поднятой минут десять, разговаривая с ним про футбол, в котором явно ничего не понимала.
— Шить не надо, но в Кузнечиху везите, — сказала она бабке. — Прививка от тетануса когда была?
— Кто ж помнит.
— Значит, надо. Железо ржавое, земля. Не тяните, завтра везите.
Через два дня половина деревни знала, что «обгорелая» — не ведьма, а с медициной. Другая половина знала, что она ведьма и что руку заговорила.
А ещё через день Николай Петрович стоял в магазине в очереди за хлебом и слушал, как две женщины у прилавка обсуждают, за что человека могло так изуродовать и не сидела ли она.
— Не сидела, — сказал он громко. — В аварии сгорела. Три года назад. Мой сын был за рулём.
В магазине стало слышно, как холодильник гудит. Продавщица Люба замерла с батоном в руке.
— Хлеба два, — сказал отец. — И спички.
Домой он шёл длинной дорогой, вокруг пруда.
Легче от этого не стало никому. Через день Андрея на улице остановил мужик с дальнего конца, с которым он в школе учился, и сказал: слушай, а тебя правда не посадили? Андрей ответил: правда. Мужик покивал и добавил, что зря, вообще-то, и пошёл дальше. Вечером Андрей сказал отцу:
— Ты бы хоть меня спросил.
— А ты меня спросил, когда её сюда привёз?
— Это мой дом тоже.
— Это дом, а не больница, — сказал отец, и тут же испугался своих слов, и ушёл к сараю.
В августе Тамара Ивановна пошла с Мариной за смородиной в конец огорода. Они собирали в два ведра, и Тамара Ивановна всё поглядывала на её руки — правая была в перчатке, тонкой, хлопковой, чтобы солнце не жгло пересаженную кожу.
— Тебе сколько лет-то, Марина?
— Тридцать один.
— И ему тридцать четыре. — Тамара Ивановна оборвала кисть, положила, оборвала другую. — Дети-то у тебя быть могут?
— Могут, — сказала Марина. — Лицо горело, не остальное.
— Ага, — сказала Тамара Ивановна. И потом, помолчав: — Ты его отпусти.
Марина выпрямилась.
— Он себя закопал, — сказала Тамара Ивановна быстро, будто боялась не успеть. — Он работу потерял, квартиру потерял, машину, друзей всех. Он тебе три года долг отдаёт и всю жизнь будет отдавать. А ты ещё не старая, тебе тоже жить. Пусть он тебе помогает, я слова не скажу, пусть деньги даёт, операции твои платит, я сама ему говорить буду, чтоб платил. Только не так, чтоб он в двадцать два года… ну, в тридцать четыре, я хотела сказать… у зеркала твоего сидел.
— А если я не хочу отпускать? — спросила Марина.
— Так ты его и не держишь, — сказала Тамара Ивановна. — Он сам себя держит. Тем и хуже.
Марина взяла ведро, донесла до крыльца, поставила и села на ступеньку. Потом сказала — не свекрови, вообще:
— Я знаю, что он меня не любит. Я это в первую же неделю в больнице поняла, когда он под дверью спал. Так не любят. Так вину носят.
Вечером она не стала закрывать дверь в одиннадцать. Сняла бинты при свете, при открытой двери, намазала лицо мазью, закапала в правый глаз и легла. Андрей стоял в проёме.
— Ты что делаешь?
— Мне надоело жить в чулане, — сказала она. — Мазь пахнет, а окно не открывается, ты его сам заклеил.
Во вторник она уехала автобусом в район. Никому не сказала — Андрею сказала только на остановке, потому что он пошёл провожать и не понял, куда она идёт.
— Ты зачем в район?
— В больницу.
— К врачу? Тебе плохо?
— В отдел кадров.
Он даже за руку её взял, чего не делал на улице.
— Марина. Не надо.
— Почему?
— Тебя там будут разглядывать. Целый день. В коридоре, в автобусе, все.
— Меня и здесь разглядывают. Тут хоть за деньги.
— Я найду работу, — сказал он. — Я в Кузнечиху хотел, там пилорама, там наладчик нужен. Я тебя обеспечу, тебе не надо…
— Мне надо, — сказала Марина. — Андрюша, мне тридцать один год, и я семь лет отработала в процедурном. Я умею только одно, но умею хорошо. Я тебе не по хозяйству нужна и не в комнате.
Автобус подошёл. Она поехала.
В отделе кадров ЦРБ на неё, конечно, смотрели. Женщина в кадрах смотрела в бумаги, а не на лицо, и это оказалось хуже — было видно, как она старается. Диплом, трудовая, сертификат просрочен на год, надо доучиваться на цикле, семьдесят два часа, и это в области. Вакансий в самой больнице не было. Была вакансия медсестры на ФАП в Кузнечихе, где фельдшер Галина Андреевна одна на два села и на пятьсот с чем-то человек, и где при ФАПе есть служебная комната с печкой, потому что предыдущая медсестра уехала к дочери в Тверь.
— Только вы поймите, — сказала женщина в кадрах, — там люди простые. Могут спросить прямо.
— Спросят — отвечу, — сказала Марина.
Ей велели приехать через десять дней, с медкомиссией и справкой об отсутствии судимости, и написать заявление.
Дома Андрей выслушал и сказал:
— Ты уходишь.
— Я на работу устраиваюсь.
— Ты уходишь, — повторил он. — Двенадцать километров. С печкой. Ты меня наказываешь за то, что мать тебе наговорила?
— Она мне ничего не наговорила, — сказала Марина. — Она сказала то, что ты сам знаешь.
— Я знаю только, что я тебя оттуда вытащил, — сказал он громко, — и что я тебя не брошу, хоть ты меня режь.
— Вот, — сказала Марина. — Вытащил. Ты меня туда и посадил, и вытащил, и три года несёшь. А я не хочу быть тем, что ты несёшь. Я хочу быть человеком, к которому в кабинет очередь.
Он вышел на улицу и сидел на бревне до темноты. Мать выносила ему поесть, он не взял.
Первого сентября она переехала. Вещей было немного — две сумки и коробка с мазями, каплями и компрессионной маской. Андрей нёс сумки до автобуса, потом ехал вместе с ней, потом таскал в комнату при ФАПе дрова, потому что печку надо было проверить до холодов. Комната была маленькая, с крашеным полом, с трещиной в стекле. Он заклеил трещину скотчем и хотел остаться на ночь.
— Не сегодня, — сказала Марина. — Мне завтра в восемь.
Он уехал последним автобусом.
ФАП открыли не сразу — недели две ушло на печать, на журналы, на то, чтобы из района привезли новый тонометр и глюкометр вместо тех, которые куда-то делись за два года. Первым делом Марина написала на листе бумаги от руки часы приёма и приклеила на дверь. Галина Андреевна приезжала по средам и субботам, остальное держала Марина: давление, инъекции, перевязки, направления, сахар, дети с сентябрьскими простудами.
Смотрели, конечно. Первую неделю смотрели все. Одна бабка перекрестилась в коридоре, а потом пришла ставить укол от радикулита и сказала: «Ты не серчай, я на всякий случай». Восьмилетний мальчишка спросил прямо: «А тебе больно?» Марина ответила: «Уже нет. Раньше было очень». Мальчишка подумал и сказал: «Понятно», и стал ходить с бабкой каждый раз.
Бинты она носить перестала. Носила маску только на солнце и в морозы, потому что кожа не терпела ни того, ни другого. В кабинете сидела с открытым лицом — с закрытым к ней просто не шли.
В конце сентября приехала Тамара Ивановна. Вторничным автобусом, с сумкой, в которой были яблоки, банка мёда и три пары носков, связанных явно не за один вечер. Села в коридоре, дождалась, пока Марина отпустит последнего. Смотреть на неё сразу не стала — сначала оглядела кабинет, кушетку, шкаф со стеклом.
— Чисто у тебя.
— Спасибо.
— Я тогда, у смородины, лишнего сказала.
— Не лишнего, — сказала Марина. — Вы мать.
Тамара Ивановна поставила сумку на пол.
— Померь мне давление, что ли. Голова к вечеру тяжёлая.
Марина померила. Верхнее было сто семьдесят.
— Вы что-нибудь принимаете?
— Николай пьёт таблетки, у него есть. Я иногда его беру.
— Так нельзя. Я вам напишу к Галине Андреевне в среду, она посмотрит и назначит своё. И тетрадку купите. Будете два раза в день писать.
— Тетрадку, — повторила Тамара Ивановна. — Ладно.
Она надела платок, потом сняла, потом опять надела.
— Он не спит там. Ходит по двору, курить начал опять. — И почти без перехода: — Если ребёнок будет, я приеду. Хоть на год приеду, я не старая ещё.
— Я вас позову, если будет, — сказала Марина. — Обещать не буду.
В субботу Андрей приехал на велосипеде. Двенадцать километров, отцовский велосипед с багажником, за спиной рюкзак. Он не садился за руль машины с той ноября, и права у него никто не отбирал, они лежали в кармане куртки, и он их не трогал.
Из рюкзака он вынул хлеб, кусок сала, лампочку, которую она просила, и конверт.
— Тут двадцать. Мне за август отдали.
— Ты же на пилораму только устроился.
— Отдали за то, что летом на калымах. — Он положил конверт на стол. — Тебе на весну надо копить, на веко.
Марина посмотрела на конверт и не взяла.
— Ты ужинать будешь?
Ели на табуретках, стол был один и маленький. Он рассказывал, что на пилораме второй месяц не могут наладить многопил, что мастер там пьющий, что жить можно. Что отец сколотил новое крыльцо и матери на давление таблетки выписали, и она их пьёт, а тетрадку не завела.
Потом стало поздно, и он замолчал, и стало слышно, как в печке падает уголёк.
Раньше, все три года, он всегда сначала выключал свет. Всегда целовал в левую сторону — только в левую, аккуратно, будто боялся сдвинуть что-то на своём месте. И всегда, когда она сама тянулась, что-то в нём делалось напряжённое, вежливое, как у санитара.
Она встала и включила настольную лампу. Не верхний свет, лампу.
— Посмотри, — сказала она.
— Я смотрю.
— Ты не смотришь. Ты мимо смотришь три года.
Он посмотрел. Она взяла его руку — ту, где два пальца не разгибались, — и провела его ладонью по рубцу от губ к подбородку, по стянутой скуле, по краю, где кончалась своя кожа и начиналась пересаженная.
— Не жалей меня хотя бы сейчас, — сказала она. — Жалеть будешь завтра, я разрешаю.
— Я не жалею, — сказал он. — Я боюсь, что тебе больно.
— Тут не больно. Тут вообще ничего не чувствуется. Мне больно, когда ты в стену смотришь.
Он поцеловал её в правую сторону, в самую страшную, и она вздрогнула не от боли. Кушетка была узкая и скрипела так, что Марина засмеялась и сказала — тише, я тут работаю. Он тоже засмеялся, и это первый раз за три года было не про вину, а просто про них двоих. Лампу она не выключила.
Потом они лежали, места было мало, и её плечо мёрзло, потому что одеяло было одно и короткое.
— Ты мне ничего не должен, — сказала она в темноту над лампой. — Слышишь? Ни за глаз, ни за кожу, ни за ту дорогу. Если ты завтра встанешь и уедешь — я не умру. У меня приём с восьми.
Он молчал долго.
— Я не хочу уезжать, — сказал он. — Я просто не знаю, кто я тебе теперь, если не должен.
— Мужик на велосипеде, — сказала она. — Который лампочку привёз.
Утром он натаскал воды, поколол дрова у сарая и сложил их под навес — не потому, что она просила, а потому что суббота. Перед автобусом взял со стола конверт, посмотрел на него и убрал во внутренний карман куртки.
— Приезжай в следующую, — сказала Марина. — И зайди в Ольховке к матери, купи ей тетрадку. Она сама не купит.







