Судьбы и испытания 10 мин чтения 66

Я сфотографировала страницу чужой карты, чтобы утром задать один вопрос

Я сфотографировала страницу чужой карты, чтобы утром задать один вопрос

—Я услышала крик ещё в коридоре.

Не женский — мужской. Отчаянный. Громкий.

— Помогите! Кто-нибудь! Она теряет сознание!

Я выбежала из ординаторской. У входа в приёмное отделение мужчина держал на руках женщину. Она была бледная, голова запрокинута назад, глаза закрыты.

— Что случилось?

— Не знаю! Мы шли по улице, она вдруг схватилась за живот и упала!

Я быстро оглядела её. Беременная. Живот небольшой. Очень небольшой.

— Какой срок?

— Двадцать девять недель, — мужчина задыхался. — Врачи говорили — всё нормально, но она сегодня утром жаловалась на боль...

Я позвала медсестру:

— Света! Каталку! Быстро!

Мы переложили женщину, повезли внутрь. Мужчина бежал рядом.

— Она будет жить? Ребёнок будет жить?

— Сейчас посмотрим, — я старалась говорить спокойно, но внутри всё сжалось.

Двадцать девять недель. Это рано. Очень рано.

В родзале я быстро подключила монитор. Сердцебиение плода — слабое, но есть. Женщина пришла в себя, застонала.

— Больно... очень больно...

Я провела осмотр. Кровь. Много крови.

— Отслойка плаценты, — сказала я врачу, который вбежал следом. — Срочно в операционную.

Врач кивнул.

— Готовим экстренное кесарево. Вызывайте реаниматолога.

Мужчина схватил меня за руку:

— Что происходит?!

— У вашей жены отслойка плаценты. Нужна срочная операция. Иначе она потеряет ребёнка. И может умереть сама.

Он побледнел.

— Но... но ребёнок же маленький... он выживет?

Я посмотрела ему в глаза.

— Не знаю. Двадцать девять недель — это очень мало. Будем бороться.

Его увели. Женщину повезли в операционную.

Я пошла следом, надевая стерильную одежду.

Операция началась быстро. Врач резал уверенно, но я видела его лицо — напряжённое.

— Вот он, — сказал он тихо.

Извлёк ребёнка. Крошечного. Размером с ладонь.

Не дышит.

Реаниматолог забрал его, понёс к столику. Я подошла следом.

Малыш лежал неподвижно. Кожа синюшная, почти прозрачная. Глаза закрыты. Ручки тоньше моего пальца.

Реаниматолог начал реанимацию. Маска. Аппарат. Массаж.

Секунды тянулись как часы.

Я смотрела на монитор. Пульс не появлялся.

— Давай, малыш, — прошептала я. — Давай. Дыши.

Реаниматолог продолжал. Не останавливался.

И вдруг...

Тонкая зелёная линия на мониторе дрогнула и пошла вверх. Сорок. Шестьдесят. Сто.

— Есть, — сказал Костя, наш неонатолог, не поднимая головы. — Света, сурфактант. И грелку под спину, он ледяной.

Малыш втянул воздух — сам, коротко, будто икнул. Грудная клетка провалилась под рёбра и снова поднялась. Костя интубировал его быстро, почти небрежно, как человек, который делал это в областной реанимации по три раза за смену, а теперь второй год живёт в райцентре с одним кувезом на всё отделение.

— Тысяча сто сорок, — сказала Света, глядя на весы. — Мальчик.

— Апгар три-пять, — Костя кивнул на часы. — Марин, звони в область, пусть высылают реанимобиль. И скажи им честно: без ИВЛ он до них не доедет.

Николай Андреевич за ширмой заканчивал с Оксаной — так её звали, я успела прочитать в паспорте, который сунула мне медсестра приёмного: Стрельцова Оксана Владимировна, двадцать семь лет. Кровопотеря была большая, но матку он сохранил. Уже к трём часам ночи стало понятно, что оба живы. В нашей работе это называется «повезло», и на этом слове обычно все успокаиваются.

Я вышла в коридор в начале четвёртого. Артём сидел у стены на корточках, куртка на полу, руки в извёстке — он, кажется, был откуда-то с работы. Рядом с ним на батарее лежала клетчатая сумка жены.

— Живой, — сказала я. — Дышит через аппарат. Утром повезут в область.

Он кивнул несколько раз подряд, будто не мог остановиться.

— А Оксана?

— Тоже. Ей перелили кровь. Завтра увидите.

Он снова кивнул и вдруг сказал совсем другим голосом, спокойным и деловым:

— Значит, зря я её послушал. Она с утра говорила — тянет. Я говорю: поехали в больницу. А она: я была вчера в консультации, там сказали — тонус, попей магний, полежи. Ну я и ушёл на смену.

— Вчера? — переспросила я.

— Ну да. В среду. Сегодня же ещё среда была, если по-нормальному считать. — Он посмотрел на окно, где было черно. — Днём была. Ирина Павловна её смотрела.

Я взяла сумку — вещи полагалось описать и убрать. Обменная карта лежала сверху, в файле, вместе со сложенным вчетверо направлением. Я развернула. «Талон на УЗИ, 28.11, каб. 12, Романова». Пятница. Наша единственная узистка выходила из отпуска в пятницу, об этом всё отделение знало неделю.

Потом я открыла обменную карту на последней записи. Почерк Ирины Павловны — мелкий, наклонный, с этими её петлями. «26.11. Жалобы на тянущие боли внизу живота. Матка в тонусе. АД 120/80. Магне В6. Явка 28.11, УЗИ».

И всё. Ни слова про госпитализацию. Ни слова про угрозу преждевременных родов. Ни слова про перевод в область — а мы обязаны переводить, у нас второй уровень, мы не имеем права вести роды до тридцати четырёх недель, нам за это голову снимают.

Я стояла в коридоре с чужой сумкой в руках и думала не о том, о чём надо было думать. Я думала: если бы Оксану вчера отправили в область, ей бы там за сутки успели сделать хотя бы одну инъекцию дексаметазона. И этот мальчик родился бы с другими лёгкими.

Я достала телефон и сфотографировала страницу. Не для того, о чём вы подумали. Мне просто нужно было утром показать это Ирине Павловне и спросить: как так?

Она пришла в семь сорок, раньше всех, как всегда. Сняла пальто, надела халат, села за стол и стала искать очки — те самые, с треснувшей дужкой, замотанной синей изолентой. Она их уже полгода собиралась менять.

— Слышала, — сказала она вместо приветствия. — Молодцы. Костя молодец.

— Ирина Павловна, я вчерашнюю запись прочитала. Вашу.

Она нашла очки, надела, посмотрела на меня поверх стёкол.

— Ты сколько не спала?

— Сутки. Ирина Павловна, у неё тонус и боли на двадцати девяти неделях. Почему её не отправили в область?

Она вздохнула так, как вздыхают на глупый вопрос от человека, от которого ждали большего.

— Я ей предлагала. Она отказалась.

— В карте нет отказа.

— В моей карте есть всё, что положено. Обменная — это для роженицы, там пишут коротко. — Она подвинула к себе стопку историй. — Марин, иди спать. У тебя лицо серое.

Я пошла. И три дня уговаривала себя, что она права: амбулаторная карта хранится в консультации, там развёрнутая запись, я просто не видела. Так бывает. Люди устают, пишут криво, а потом это выглядит страшнее, чем есть.

Оксану перевели из реанимации в палату на третий день. Она лежала на боку, лицом к стене, и на мой голос повернулась не сразу.

— Мне Артём сказал, вы там были. Спасибо.

— Как вы себя чувствуете?

— Никак. — Она подумала. — Он выживет?

— Он в областной, на аппарате. Костя вчера звонил — держится. Это долго, Оксана. Месяца два, может больше.

Она долго молчала. Потом сказала:

— Вы Артёму не говорите, что я в среду в школу выходила. Полы мыла, вёдра таскала. Он мне запрещал.

— Это не из-за вёдер.

— Все говорят — не из-за вёдер. — Она наконец посмотрела на меня. Глаза были сухие и злые, не на меня — на себя. — А из-за чего тогда?

Вот тут я и задала вопрос, который не имела права задавать.

— Оксана, вам в среду в консультации предлагали лечь в больницу?

— Нет.

— Точно нет? Может, сказали: надо бы в область съездить, а вы...

— Мне сказали: тонус, у всех бывает, попей магний, приходи в пятницу на УЗИ. — Она произнесла это ровно, как заученное. — Я бы легла. Я бы куда угодно легла, у меня третья беременность и первый ребёнок, две не доносила. Я бы легла хоть в коридоре.

Я вышла и села на подоконник в конце коридора, где обычно курят санитарки.

Через неделю пришёл запрос из страховой — экспертиза случая. Экстренное кесарево на двадцати девяти неделях с переводом новорождённого на третий уровень проверяют всегда, это рутина. Историю родов подняли, амбулаторную карту привезли из консультации. Меня попросили подготовить выписку, и я села с обеими картами за стол в ординаторской.

В амбулаторной карте запись за двадцать шестое ноября была на полторы страницы. Угроза преждевременных родов. Показана госпитализация в перинатальный центр. И ниже, отдельным абзацем: «От предложенной госпитализации пациентка отказалась, о возможных последствиях предупреждена». И подпись — короткая, с росчерком вниз. Стрельцова.

Я сидела и смотрела на эту подпись минут пять. Она была настоящая. Я сравнила с согласием на операцию — тот же росчерк.

А потом вспомнила Любу.

Люба — медсестра в консультации, работает там двадцать лет и всё делает быстро. Я сама видела в сентябре, как она сажала девочку восемнадцати лет, первую беременность, и подсовывала ей бумаги: «Тут распишись, тут распишись и вот тут на всякий случай, чтоб потом не бегать». Три бланка. Один из них был пустой.

Я поехала в консультацию в обед. Люба пила чай, на столе лежала стопка бланков — согласия, отказы, информированные добровольные всё что угодно.

— Люб, а вы бланки заранее подписывать даёте?

— Ой, Мариночка, а как иначе? У Ирины Павловны сорок человек в день. Она пишет, я оформляю. Если каждую по три раза гонять — они до ночи в очереди стоять будут.

— Сорок?

— В среду было сорок два. — Люба сказала это с гордостью, как про рекорд. — Второго врача-то нет с августа. Она с восьми до трёх без перерыва, я ей чай на стол ставлю, он остывает и стоит.

Я вернулась в больницу и весь вечер пыталась придумать другое объяснение. Такое, при котором Ирина Павловна не врала. Ничего не придумывалось: если бы она предлагала госпитализацию и получила отказ, она написала бы об этом и в обменной карте — она тридцать лет пишет всё, что может её защитить, это у неё в руках сидит глубже, чем совесть.

Я пришла к ней в кабинет в четверг вечером. Положила телефон на стол экраном вверх — с фотографией страницы обменной карты.

— Я это сняла в ту ночь. Тогда, когда ещё не знала, зачем.

Она посмотрела. Сняла очки. Потёрла переносицу — на ней остались две красные вмятины.

— Ну.

— Ирина Павловна, вы дописали задним числом. И взяли подписанный бланк из Любиной стопки.

— Да, — сказала она.

Я, честно говоря, была готова к чему угодно, кроме этого короткого «да».

— Зачем?

— Затем, что нас закрывают. — Она сказала это буднично, как про график отпусков. — В сентябре была комиссия. У нас за год три перевода в область по экстренным. Ещё один случай с разбором — и родильное сокращают, оставят гинекологию на десять коек. Ты знаешь, что тогда будет? Всех повезут в область. Сто сорок километров. Зимой по нашей трассе — три часа, если фура не встанет поперёк. — Она наконец подняла на меня глаза. — Я тридцать один год здесь. Я считала. За тридцать один год у меня четверо в машине родили, потому что не успели доехать до нас. Не до области — до нас, за двенадцать километров. Ты хочешь узнать, сколько их будет, когда ехать станет сто сорок?

— Вы её не отправили в область, потому что боялись плохой статистики по переводам?

Она молчала.

— Ирина Павловна.

— Я её смотрела четыре минуты, — сказала она. — Сорок два человека. Тонус был, боли были, шейка была нормальная. Узистки нет до пятницы. Я поставила магний и явку на УЗИ. Я так делала тысячу раз, и тысячу раз это было правильно. А теперь оказалось, что это был тот самый раз.

— Тогда так и надо было написать.

— И меня бы съели. Не за то, что я ошиблась, — за то, что маршрутизацию нарушила. Это не выговор, Марина, это статья и лицензия отделения. — Она встала, подошла к окну и стояла ко мне спиной. — Ребёнок жив. Мать жива. Никто не пострадал.

— Он на аппарате.

— Он был бы на аппарате в любом случае.

— Не в любом. С дексаметазоном — не факт.

Она обернулась. И сказала то, ради чего, наверное, вообще позволила этому разговору состояться.

— Шестого марта две тысячи девятнадцатого года. Помнишь?

Я помнила. Ночное дежурство, второй месяц моей самостоятельной работы, кровотечение после родов, я тянула сорок минут, прежде чем позвонить. Женщину спасли. А в истории потом появилась запись, что заведующая консультировала меня по телефону с самого начала — с двадцати трёх сорока. Ирина Павловна приехала в час ночи на своей «пятёрке», в тапках, и написала эту запись при мне. Я стояла рядом и молчала. Мне было двадцать шесть лет, и я думала, что мне подарили жизнь.

— Помню, — сказала я.

— Вот и хорошо, — она села обратно за стол и придвинула историю. — Иди работай.

Я пошла работать. И работала ещё девять дней.

За эти девять дней случилось несколько вещей. Мальчика в области сняли с ИВЛ и перевели на СИПАП — Костя сообщил об этом всему отделению так, будто сам его родил. Оксану выписали. А в понедельник ко мне в ординаторскую пришёл Артём — в той же куртке, с извёсткой на рукаве, — и поставил на стол коробку конфет.

— Это вам. Ну, всем.

— Спасибо. Как съездили?

— Нормально. — Он сел на краешек стула, не снимая шапки. — Пускают на два часа. Он там в этом ящике лежит, а рука вот такая. — Он показал мизинец. — Мы с Оксаной по очереди ездим, автобус в шесть утра, обратно в девять вечера. Я на смену не выхожу через раз, но ничего, договорился.

Он помолчал и добавил:

— Вы это... не думайте, мы жаловаться никуда не будем. Нам врачи знаете как помогли. Оксанка вон живая.

Он ушёл, а я осталась сидеть с этой коробкой. Дешёвые конфеты, рублей за триста, с оленем на крышке. Человек ездит триста километров в сутки к сыну весом в тысячу двести и приносит конфеты людям, из-за которых сын лежит в ящике.

Никто не собирался жаловаться. Экспертиза страховой шла по бумагам, а по бумагам всё было чисто: пациентке предложили, пациентка отказалась. Мне не нужно было ничего делать. Достаточно было просто не делать ничего, и через месяц это забылось бы, как забывается всё.

Я не спала три ночи и на четвёртую поняла, что дело даже не в Оксане. Дело в том, что в следующую среду в тот же кабинет придут сорок два человека, и Ирина Павловна будет смотреть их по четыре минуты, и с каждым разом ей будет чуть легче дописывать нужные строчки задним числом. Потому что первый раз — самый трудный, а она его уже прошла. Дважды. Второй раз был из-за меня.

В среду утром я зашла к ней перед приёмом.

— В пятницу разбор случая на врачебной комиссии. Скажите сами.

Она застёгивала халат — верхнюю пуговицу, ту, которая у неё всегда попадала не в свою петлю.

— Не скажу.

— Тогда скажу я.

Она посмотрела на меня почти с интересом.

— И про девятнадцатый год скажешь?

— Скажу.

— Не скажешь. — Она сказала это без злобы, спокойно, как ставят диагноз. — Ты хороший врач, Марина, но ты всю жизнь хочешь, чтобы тебя все любили. А там будет полный кабинет людей, которые тебя разлюбят.

Она оказалась права во всём, кроме первого.

В пятницу в кабинете главврача сидели восемь человек: главный, начмед, эксперт из области, Николай Андреевич, Костя, юрист, старшая акушерка и Ирина Павловна. Разбирали хронологию. Ирина Павловна изложила свою версию ровно и коротко: предложена госпитализация, получен отказ, оформлен документально.

Начмед уже закрывал папку, когда я подняла руку. Дурацкий жест, школьный.

— Отказа не было, — сказала я. — Запись в амбулаторной карте сделана после родов. В обменной карте, которую пациентка носила с собой, за то же число написано другое: тонус, магний, явка на УЗИ в пятницу. Я сфотографировала эту страницу двадцать седьмого ноября, в три часа сорок минут ночи, до того, как история родов была сшита. Фотография с датой. Бланк отказа подписан пациенткой заранее, вместе с другими бланками, — в консультации так делают со всеми, я это видела сама ещё в сентябре и промолчала.

Стало очень тихо, а потом одновременно заговорили трое.

Я дождалась паузы и сказала вторую часть.

— И ещё. Шестого марта девятнадцатого года в истории родов Гусевой есть запись о том, что заведующая консультировала меня по телефону с двадцати трёх сорока. Это неправда. Я позвонила ей в ноль пятнадцать. Сорок минут я тянула сама. Запись сделали, чтобы прикрыть меня. Я об этом знала и молчала шесть лет.

Ирина Павловна за всё это время не повернула ко мне головы. Она смотрела в стол и медленно, аккуратно складывала пополам лист бумаги, потом ещё пополам, пока он не стал совсем маленьким.

Дальше было то, что бывает всегда: проверка, объяснительные, приезд двух комиссий, письмо в следственный комитет — и отказ в возбуждении дела, потому что тяжкого вреда здоровью не наступило, ребёнок жив, а причинную связь между четырьмя минутами приёма и отслойкой плаценты никакая экспертиза доказать не берётся. Ирину Павловну уволили за подлог медицинской документации, без пенсионных проводов и без цветов. Мне объявили выговор — за девятнадцатый год, по моему собственному заявлению, потому что иначе выходило бы, что я сдала чужой грех и спрятала свой.

Отделение не закрыли. Но с февраля нам официально запретили принимать роды до тридцати четырёх недель — всех везут в область, сто сорок километров. Ирина Павловна этого добилась своим враньём ровно на два с половиной месяца дольше, чем добилась бы правдой.

Со мной перестали здороваться Люба, старшая акушерка и ещё человек шесть. Николай Андреевич здоровается, но обедать со мной больше не садится. Костя сказал: «Правильно сделала» — и уехал в марте в область, у него закончился контракт по программе, и я не знаю, связано это со мной или нет, и не спрашиваю.

Мишу выписали двадцатого февраля, три килограмма сто. Бронхолёгочная дисплазия, кислород дома по ночам первые полтора месяца, наблюдение у окулиста. Оксана привезла его в апреле в консультацию — не ко мне, к педиатру, — и заглянула в мой кабинет между пациентками. Коляска осталась в коридоре, санитарка Валя её сторожила.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, Оксана. Как он?

— Ест. Спит плохо. — Она стояла в дверях, не проходя. — Мне сказали, вы из-за нас Ирину Павловну уволили.

— Не из-за вас.

— Она меня две беременности вела. Обе я потеряла, и она со мной сидела вот тут, где вы сидите, и плакала вместе со мной. — Оксана поправила ремень сумки. — Я на неё заявление писать не стала. Мне муж говорит: надо. А я не стала.

— Я знаю.

— Вы могли бы промолчать. Никто бы не узнал.

— Могла.

Она постояла ещё немного. Потом сказала — не тепло, а как отдают долг:

— Но врать про меня она не имела права. Я бы легла. Я вам тогда правду сказала, вы одна и спросили.

И ушла. В коридоре заплакал Миша — коротко, сипло, с этим свистящим призвуком, который останется у него ещё на год. Я услышала этот крик через закрытую дверь и поймала себя на том, что сижу с ручкой в воздухе и слушаю.

По средам я теперь принимаю в консультации. Второго врача нам так и не дали, но мне дали ставку и сказали спасибо. Сорок два человека я не беру — беру двадцать восемь, и приём заканчивается в восемь вечера, а не в три, и на меня жалуются в регистратуру за очереди. Пустые бланки я подписывать не даю: Люба сначала фыркала, потом привыкла, теперь носит каждую бумажку отдельно и кладёт мне на стол с таким видом, будто выносит приговор.

В нижнем ящике этого стола лежат очки с дужкой, замотанной синей изолентой. Она забыла их в последний день, в суматохе, и я всё собираюсь передать — знаю, что она устроилась в частный кабинет в соседнем районе, по вторникам и субботам. Не передаю. И не выбрасываю.

Вчера была среда. Двадцать третья пациентка, девочка лет двадцати, села на край стула, положила руки на живот и заторопилась:

— У меня, наверное, ерунда, вы не думайте, просто тянет иногда, я, может, зря пришла...

Я отодвинула карту и посмотрела на часы. Без десяти семь, за окном ещё светло, впереди пятеро.

— Не зря, — сказала я. — Рассказывайте подробно. Времени у нас хватит.