Семейные драмы 13 мин чтения 17

— У тебя больше нет дома, Марина. Мы его продали, пока ты там играла в спасательницу....

— У тебя больше нет дома, Марина. Мы его продали, пока ты там играла в спасательницу.

Есть люди, которых в семье очень рано назначают сильными. Им не предлагают помощь. Им не задают лишних вопросов. Про них просто молча решают, что они выдержат ещё и это.

Я услышала эту фразу через шесть месяцев после командировки, где даже короткий звонок домой иногда казался роскошью. Таксист только успел поставить мою сумку у калитки, а я уже стояла и смотрела на красную табличку с одним словом: «ПРОДАНО».

Дом был на окраине Твери, старый, с серым забором, облезшей скамейкой у крыльца и двумя берёзами у дорожки. Весной там всегда пахло сырой землёй, мокрыми досками и чаем с мятой, который я ставила в термос ещё с вечера. Я ехала туда всю дорогу с одной мыслью: снять форму, поставить чайник и хотя бы ночь не прислушиваться к каждому шороху.

Но чайника уже не было. Двое незнакомых мужчин вытаскивали мои вещи прямо на улицу. Коробки с книгами. Сапоги. Папка с грамотами. Рамка с благодарностью за ту самую операцию, после которой я месяц не могла нормально спать. Даже старый плед с кресла, который пах домом, а не складом, летел в большой строительный контейнер так, будто всё это был мусор.

На крыльце сидели отец и мой младший брат Илья. Перед ними — пластиковые стаканы с пивом. Будто это был не день, когда у меня отнимали единственное безопасное место на земле, а обычный семейный вечер.

— Мы сделали это тебе же во благо, — сказал отец, даже не поднявшись. — У Ильи были долги. Большие. Перед людьми, которые не ждут.

Я очень хорошо знаю, что такое паника, и как она выглядит снаружи. Глаза становятся пустыми, голос — слишком громким. Поэтому я не закричала. Не заплакала. Не двинулась резко.

— Сколько? — спросила я.

Илья улыбнулся так, будто сейчас собирался показать не стыд, а удачу. На его руке блестели новые часы, слишком дорогие для человека, который якобы тонул.

— Два миллиона сто, — сказал он. — Но уже всё закрыли, сестрёнка. Спасибо, что выручила.

Внутри стало холодно. Не от ветра. От того сухого, знакомого холода, который приходит, когда человек напротив тебя даже не пытается делать вид, что ему неловко.

Этот дом не достался мне от кого-то. Я купила его в двадцать три. На премии, переработки, бесконечные смены, командировочные, от которых у меня потом неделями гудели ноги. Я сама красила стены. Сама шлифовала полы до крови на пальцах. Сама выбирала дешёвые занавески, потому что после всего хотелось хотя бы одного места, где никто ничего не требует.

Только там я переставала быть удобной, нужной, сильной. — Вы воспользовались доверенностью, — сказала я. Отец наконец посмотрел на меня внимательно. — Ты сама её подписала. Не делай из себя жертву. Я медленно сняла перчатку, потому что пальцы вдруг занемели.

— Я подписала её на экстренный случай. Для больницы. Для решений, если меня не смогут спросить. Не для того, чтобы вы распродали мой дом и выбросили мои вещи на улицу.

Отец раздражённо стукнул стаканом по подоконнику.

— Семья должна помогать семье. У тебя ни мужа, ни детей, ты вечно где-то на службе. А Илью надо было спасать. Он живой человек, у него жизнь рушилась.

Я посмотрела на брата. На его куртку, купленную явно не в секонд-хенде. На часы. На лицо человека, который не выглядел спасённым. Он выглядел довольным.

— Где покупатель? — спросила я. — В доме, — бросил отец. — И даже не думай устраивать сцену. Дверь открылась раньше, чем я поднялась на крыльцо. На пороге появилась женщина лет сорока, в светлом пальто, с аккуратной папкой в руках и тем выражением лица, которое бывает у людей, привыкших считать, что деньги решают любую неловкость. Она мельком посмотрела на мои медали, на форму, на коробки у калитки — и не смутилась.

— Вы, видимо, дочь Виктора Павловича, — сказала она ровным голосом. — Мне всё объяснили. Оплата прошла. Будьте добры, заберите свои вещи с моей территории сегодня. — Сколько вы заплатили? — спросила я. Она даже не поняла, почему я задала именно этот вопрос.

— Одиннадцать миллионов восемьсот тысяч..

Я посчитала раньше, чем захотела. Это у меня профессиональное: сначала цифры, потом всё остальное. Сколько человек, сколько часов, сколько кислорода в баллоне. Одиннадцать восемьсот минус два сто будет девять миллионов семьсот тысяч.

Я обернулась к крыльцу. Отец смотрел в стакан. Илья смотрел на свои часы, будто проверял, сколько ещё продлится этот разговор.

— А остальные? — спросила я.

— Какие остальные? — отец поморщился.

— Девять семьсот. Где они?

— Распорядились, — сказал он. — По-семейному. Ты не думай, никто ничего не прогулял.

Илья хмыкнул. Это хмыканье я потом помнила лучше, чем табличку.

Женщина в светлом пальто глянула в телефон, потом на меня. По лицу было видно: она решала, нужно ли ей в это вникать. Решила, что не нужно.

— Вещи я заберу, — сказала я ей. — Только скажите вашим людям, чтобы перестали кидать в контейнер. Там не мусор.

Она помолчала секунду, потом повернулась к калитке.

— Ставьте у забора. Аккуратно, — крикнула она грузчикам и снова посмотрела на меня. — До девяти вечера. Потом я закрываю. Завтра у меня рабочие.

Плед я достала из контейнера сама. Залезла на край, наклонилась и вытащила его из-под обломков чьей-то старой плитки. Рамка с благодарностью лежала там же, стекло треснуло наискосок. Грузчик, молодой парень с наушником в одном ухе, отвёл глаза и подал мне коробку с сапогами, которую уже успел туда бросить.

Отец с Ильёй ушли минут через десять. Во дворе у соседнего забора стояла белая «Октавия», новая, с ещё не снятой плёнкой на порогах. Илья сел за руль. Отец, прежде чем сесть на пассажирское, сказал мне через дорожку:

— Не дури, Марина. Остынешь — позвонишь.

И захлопнул дверь так же, как дома в моём детстве хлопал холодильником: сказал своё, и разговор окончен.

Через дорогу из своей калитки вышла Валентина Петровна, в галошах на шерстяной носок, с которой я лет семь здоровалась через забор, а пару раз чинила ей кран.

— Мариночка, ты? — Она подошла и посмотрела на коробки. — Неси ко мне в сарай. Там пусто, кролей я давно не держу.

Пока я носила, она стояла рядом и рассказывала, будто оправдывалась:

— Я ещё зимой твоего отца спрашивала, чего это к тебе чужие ходят, дом смотрят. Он говорит: Марина решила продавать, ей одной много. Я и подумала: ну, её дело. Ты ж у нас самостоятельная.

«У нас», — подумала я. Все эти годы я была у кого-то «у нас», и ни разу это не означало, что у меня кто-то есть.

Одна я бы до девяти не успела. Я позвонила Косте Рябову из нашего отряда, вместе отработали четыре года. Он не спросил, что случилось, спросил только адрес. Через сорок минут подъехал на «Газели» шурина, в спортивных штанах и с пакетом бутербродов, которые ему сунула жена. Мы перетаскали всё в сарай к Валентине Петровне. Тяжёлое Костя брал сам, молча, и только один раз, когда выносили книжный шкаф, спросил:

— Это они, что ли? Свои?

— Свои, — сказала я.

Он кивнул и больше ничего не спрашивал. Около девяти предложил:

— Поехали к нам. Ленка в зале постелет.

Я отказалась. Сказала, что не хочу их стеснять, но дело было не в этом. Я не могла, чтобы меня такой видели. Я привыкла быть той, кто приезжает помочь, а не той, кому стелют в зале.

Ночевала я в гостинице у вокзала, в номере с бежевыми стенами и телевизором на кронштейне. Форму повесила на спинку стула. Плед положила на кровать поверх гостиничного покрывала, легла и до утра лежала с открытыми глазами. Вспоминала, как всё было.

За два дня до отъезда отец позвонил: «Надо бы доверенность, Марин. На всякий случай. Вдруг с тобой что, кто будет в больнице решать? И за домом смотреть, коммуналку платить, мало ли». Мы пошли к нотариусу на Советскую. Нотариус, усталая женщина в очках на цепочке, читала текст быстро, без выражения. Там было «управлять и распоряжаться», «с правом продажи, дарения, обмена», «получать причитающиеся денежные средства». Я это слышала. Честно, слышала. И подумала, что это просто форма, так у всех пишут. Я ведь перед каждым выходом проверяю карабины дважды. И три страницы, на которых стоял мой дом, не прочитала, потому что рядом сидел папа.

Утром я пошла к тому же нотариусу и отменила доверенность. Это заняло двадцать минут и стоило меньше, чем мой гостиничный номер. Нотариус сказала, что отмена уже в реестре, и посмотрела на меня поверх очков, как смотрят на опоздавших. Я и была опоздавшей. Потом я открыла на телефоне госуслуги и заказала выписку. С двадцать восьмого марта собственником была Соколова Ирина Олеговна. Три недели назад. Тогда я сидела в палатке и писала отцу: «Пап, как там дом? Котёл не барахлит?» А он отвечал: «Всё нормально, не переживай».

Юриста мне посоветовала Костина жена. Анна Германовна, маленький кабинет над аптекой у вокзала, консультация три тысячи. Она прочитала выписку, копию доверенности, которую мне распечатали у нотариуса, и сказала то, чего я боялась:

— Дом вы, скорее всего, не вернёте. Можно оспаривать по сто семьдесят четвёртой, если покупательница знала, что представитель действует вам во вред. Но цена рыночная, доверенность нотариальная, деньги прошли. Что она знала, придётся доказывать, и это годы. — Она постучала ручкой по копии. — А вот с отцом другое. Он получил деньги за ваш дом от вашего имени. Это ваши деньги у него на руках. По-простому, неосновательное обогащение.

— Он скажет, что потратил на семью.

— Пусть говорит. Вы ему поручали тратить на семью?

— Нет.

— Тогда вопрос, что с него можно взять. — Тон у неё был такой, словно она мне скорую вызывает. — Квартира у него одна? Единственное жильё не тронут. Пенсия частично. Реально получите то, что лежит у него на счетах, и то если успеете. Банк знаете?

— Знаю, — сказала я. — Я сама ему приложение ставила.

Она чуть дёрнула уголком рта. Не улыбнулась, просто отметила.

Ещё она посоветовала написать заявление в полицию, «для фиксации». В отделе дежурный, немолодой капитан с термосом, выслушал меня, переспросил «отец?» и вздохнул так, будто я пришла жаловаться на соседскую собаку.

— Доверенность нотариальная, девушка. Это гражданско-правовые отношения. Суд.

Заявление он всё-таки принял, дал талон с номером. Через месяц мне пришёл отказ в возбуждении уголовного дела, на двух страницах, с опечаткой в моей фамилии.

Перед тем как подавать в суд, я поехала к отцу. Не потому, что надеялась. Просто так положено: сначала спрашиваешь, потом действуешь. Иначе потом сама себе не простишь, что не спросила.

Отец живёт в двушке на Пролетарке, на четвёртом этаже, в доме без лифта. После маминой смерти мы прожили там вчетвером, потом втроём, когда бабушка умерла. Ильюше тогда было девять, мне пятнадцать. Я варила ему макароны и подписывала дневник отцовской подписью, потому что отец приходил с маршрута поздно и не хотел ничего подписывать. «Октавия» стояла во дворе на газоне, наполовину заехав колёсами на бордюр.

Отец открыл в майке и спортивных штанах, сначала посмотрел на мои руки, будто проверял, не пришла ли я с чем-нибудь тяжёлым. Пропустил на кухню. Поставил чайник, тот самый, со свистком, который я ему дарила лет пять назад.

— Остыла? — спросил он.

— Я хочу знать, где деньги.

Он вздохнул, ушёл в комнату и вернулся со школьной тетрадью в клетку. Он всю жизнь записывал расходы в тетради, бензин, квартплату, кому сколько дал до получки. Открыл на середине и повернул ко мне.

Там его почерком, с нажимом, было написано: «2100 — Илье долги. 3400 — машина (на работу). 900 — Илье на съём, на обзаведение. 380 — зубы. Остальное — вклад».

— Пять миллионов двадцать тысяч на вкладе, — сказал он. — Под двенадцать процентов. Это вам обоим. После меня.

— Зубы, — сказала я.

— А что зубы? Я не человек? Мне шестьдесят три года, я кашу жую. Из твоих же, получается, родных денег, а ты считаешь.

— Это мои деньги, папа. Не родные. Мои. И не после тебя, а сейчас.

Он сел напротив и сцепил руки на тетради.

— Тебе-то они зачем сейчас? Ты на зарплате. Вам там жильё дают, или как его, сертификаты. Ты сильная, ты заработаешь. Ты всегда зарабатывала. А он нет. Ты не понимаешь, Марин, ему звонили, мне звонили, говорили, что найдут. Я ночами не спал.

— А мне ты почему не позвонил?

— Звонил, — сказал он быстро. — В январе звонил.

Я помнила январский звонок. Четыре минуты, связь рвалась. Он сказал, что котёл барахлит и надо бы что-то решать. Я сказала: «Пап, решай как надо, я переведу». И перевела потом сорок тысяч на котёл.

— Ты про котёл спрашивал.

— Я про всё спрашивал, — сказал он и отвёл глаза к плите. Чайник засвистел, но он не встал.

Не знаю до сих пор, хотел ли он мне тогда сказать и не смог или просто сейчас так помнил. Может, и сам не знает.

Из комнаты вышел Илья в толстовке, босиком, с телефоном в руке. Часов на нём не было, и почему-то от этого стало ещё хуже: дома он их снимает, бережёт.

— О, — сказал он. — Сестра с проверкой.

— Переведи мне со вклада, — сказала я отцу, не глядя на Илью. — И пусть он продаст машину. Тогда всё. Тогда больше ни в какие суды.

— Машина на мне, — сказал Илья. — Я на ней работаю, в такси. Ты что хочешь, чтобы я опять в долги влез? Ты для этого приехала?

— Я приехала за своим.

— Иди, — сказал отец. Голос у него вдруг сел, стал тихим и злым. — Иди, судись с отцом. Мать бы на тебя посмотрела.

Я встала и выключила чайник, потому что он всё ещё свистел и никто к нему не подходил. Потом ушла.

Иск Анна Германовна подала через неделю: на девять миллионов семьсот тысяч к отцу и отдельным требованием к Илье в части машины. Про Илью она сразу сказала:

— Тут не обещаю. Деньги он получил не от вас, а от отца. Но попробуем, хотя бы запрет на регистрацию наложим, чтобы не продал.

Суд принял обеспечительные меры через четыре дня: арест имущества отца в пределах суммы иска и запрет регистрационных действий с машиной. Вечером того же дня отец позвонил мне впервые с того разговора на кухне.

— Ты что сделала? — Он не кричал, он задыхался. — Я пришёл в банк проценты снять, а мне говорят: арест. Громко так говорят, на весь зал. Люди в очереди стоят, слышат. Мне шестьдесят три года, Марина.

— Тебе шестьдесят три, — сказала я. — А мне было тридцать, когда я тебе доверенность подписывала.

Он бросил трубку. Через час позвонила тётя Галя, его сестра из Конакова.

— Мариш, ну это же отец, — сказала она. — Ну уступи. Ну дом, ну что дом, ты молодая. А он старый. Его же сердце не выдержит.

— Я шесть месяцев уступала, тёть Галь. Меня даже не было, а я всё равно уступила.

Она помолчала и сказала «ну смотри», как говорят «ну и дура». И стала рассказывать про свою рассаду, потому что не знала, как закончить разговор.

Из гостиницы я к тому времени переехала в съёмную однушку в Затверечье, двадцать две тысячи в месяц. На полу хозяйский ковёр с оленями, в ванной кафель цвета больничной каши. Половина моих вещей оставалась у Валентины Петровны в сарае. Отпуск у меня кончался в начале июня, и я ходила по этой квартире и не понимала, что делать с руками. На службе руки всегда были заняты.

В конце мая позвонила Соколова. Номер я не знала, а голос узнала сразу, тот самый, ровный.

— Мне соседка ваша сказала, что вы судитесь, — сказала она. — Мне нужно знать, будете ли вы оспаривать сделку. Можно встретиться?

Встретились у калитки, внутрь она меня не позвала, и я бы не пошла. Табличку «ПРОДАНО» уже сняли. Скамейку у крыльца кто-то покрасил в тёмно-зелёный. Соколова была без пальто, в рабочей куртке и с пятном шпаклёвки на рукаве.

— Я продала квартиру в Химках, — сказала она без предисловий. — Мама у меня здесь, после инсульта, ей нужен первый этаж и чтобы я рядом. Других денег у меня нет. Если сделку отменят, ваш отец мне одиннадцать восемьсот не вернёт. Я это понимаю. Вы, думаю, тоже.

— Вы знали, что я не в курсе? — спросила я.

Она ответила не сразу. Мне это в ней понравилось, хотя нравиться было нечему.

— Ваш отец сказал, что вы в командировке и вам некогда. Я спросила, почему вы сами не позвоните хотя бы. Он сказал, что связи нет. Я подумала: странно. — Она посмотрела на берёзы. — И купила. Потому что дом хороший, цена нормальная, а нотариус доверенность проверил. Что мне ещё было делать? Я не из полиции.

Если бы я пошла по сто семьдесят четвёртой, вот это её «я подумала: странно» Анна Германовна раскрутила бы на суде. Может, даже выиграла бы через два года, через апелляцию. Я бы получила обратно дом, где побывали чужие рабочие. А Соколова с мамой после инсульта получила бы исполнительный лист на моего отца, у которого квартира единственная, а пенсия двадцать восемь тысяч. Со мной сделали это за моей спиной. Я бы сделала то же самое с ней, только по закону и глядя в лицо.

И ещё одно я поняла, стоя у этой калитки. Я бы там больше не перестала прислушиваться к шорохам. Никогда.

— Не буду, — сказала я.

Она кивнула. Спасибо не сказала, и правильно, это было бы фальшиво. Сказала другое:

— Стены вы красили? Я хотела перекрашивать. Пока не буду.

Илья приехал ко мне через две недели после ареста, вечером, когда я только вернулась со смены. Я не знаю, откуда он взял адрес. Наверное, от Валентины Петровны, ей я оставила, чтобы знала, куда звонить насчёт сарая. Он стоял на площадке в той самой куртке, но вид у него был уже не довольный, а помятый.

— Пустишь?

Я пустила. Он сел на хозяйский диван, посмотрел на оленей и усмехнулся.

— Богато живёшь.

— Чего ты хочешь, Илья?

— Батя с меня бумажки требует. — Он полез в карман за сигаретами, вспомнил, где находится, и убрал. — Адвоката нанял, с пенсии платит. Адвокат говорит, надо суду показать, что деньги на семью ушли, на долги. Какие долги, кому, сколько. С договорами. А ты сними с меня этот запрет. Мне машину переоформить надо. Я тебе с выручки отдавать буду. По двадцать в месяц.

— Три миллиона четыреста, — сказала я. — По двадцать в месяц это сто семьдесят месяцев. Четырнадцать лет, Илья.

— Вот ты всегда так, — сказал он, и в голосе впервые за всё это время было что-то настоящее, детская обида. — Посчитаешь — и права. С тобой невозможно. Ты в четырнадцать лет так же считала, сколько я хлеба съел.

— Я считала, на сколько дней денег хватит.

Он помолчал, крутя в руках зажигалку.

— Ты думаешь, мне классно было? Мне на работу звонили. Бате звонили. Он думал, что меня убьют. — Он поднял на меня глаза. — Я не стал его разубеждать.

Я ничего не сказала. Он, видимо, ждал, что скажу.

— И вообще, — добавил он, уже вставая, — батя ещё на Новый год говорил, что тебе одной такой дом ни к чему. Что ты всё равно там не живёшь, только приезжаешь. Я просто... ну, совпало удобно.

Запрет я не сняла. Он ушёл, на прощание не хлопнув дверью, а аккуратно её прикрыв. Почему-то от этого было хуже.

Первое заседание назначили на середину июля. Я взяла отгул. В коридоре суда на Советской было душно, на скамейках сидели люди с папками и лицами, как в поликлинике. Отец пришёл раньше меня. Он сидел у окна в пиджаке, который надевал на мой выпускной и на мамины поминки, с синей картонной папкой на коленях. Рядом сидел его адвокат, молодой, с бородкой и в кроссовках под костюм.

Я подошла. Он не поздоровался. Посмотрел на меня, и лицо у него было серое, как асфальт после дождя.

— Миллион триста десять, — сказал он.

Я сначала не поняла.

— Долги, — сказал он. — Все бумажки. Шесть микрозаймов и расписка Денису, другу его, на четыреста. Миллион триста десять тысяч. А я ему дал два сто. Наличными. Он сказал, что сам закроет, что мне туда лучше не соваться, люди серьёзные. — Он открыл папку и закрыл, будто там что-то могло поменяться. — Серьёзные люди. Микрозаймы это, на телефоне. Он на ставки брал, Марина. Футбол.

Я села рядом. Не потому, что хотела, просто ноги не держали.

— Восемьсот, — сказал он. — Восемьсот тысяч. Часы эти. Куртка. Я ему ещё на съём сверху девятьсот дал.

Он это не мне говорил. Он считал. Первый раз в жизни я видела, как отец считает так, как считаю я, и ему от этого плохо.

Заседание длилось двадцать минут. Адвокат с бородкой сказал, что ответчик признаёт получение денежных средств и просит отложить рассмотрение для заключения мирового соглашения. Судья, женщина моих лет с короткой стрижкой, посмотрела на нас обоих поверх монитора и отложила на три недели.

Условия передал адвокат через Анну Германовну. Отец отдаёт мне весь вклад с набежавшими процентами, пять миллионов двести с чем-то, и ещё по десять тысяч в месяц с пенсии в счёт остатка. Отдельной строкой, не в соглашении, а на словах: «Илью не трогай. С Ильёй я сам».

— Остаток четыре шестьсот восемьдесят, — сказала Анна Германовна. — По десять тысяч это тридцать девять лет. Вы понимаете, что это не деньги, а жест?

— Понимаю.

— А по Илье: шансы, честно, слабые. Машину ему подарил отец. Суд, скорее всего, откажет.

Я знала, что она права. И я знала, как было бы правильно по-нашему, по-семейному: махнуть рукой на Илью, раз отец просит. Я бы так и сделала раньше. Я всю жизнь так делала.

— Требование к Илье не отзываю, — сказала я. — Пусть суд откажет. Но пусть это скажет суд, а не я.

Анна Германовна посмотрела на меня, пожала плечами и записала.

Что было у них дома в эти три недели, я знаю только со слов. От тёти Гали, которая позвонила уже без «ну уступи», и немного от Валентины Петровны, которая отца встретила на рынке. Отец потребовал, чтобы Илья продал машину, как только снимут запрет, и отдал деньги мне. Илья отказался. Отец сказал: тогда живи где хочешь. Тётя Галя пересказывала с удовольствием и ужасом одновременно, что Илья орал на весь подъезд «это ты мне её подарил, ты!». И это была правда, вот что страшно. В начале августа Илья уехал в Москву к какой-то девушке и машину забрал. Таксует, говорят, там.

Мировое соглашение суд утвердил девятнадцатого августа. В требовании к Илье через неделю отказали, почти дословно, как предсказывала Анна Германовна: денежные средства ответчиком от истицы не получены, автомобиль приобретён в дар. Запрет на машину сняли. Илья, наверное, её переоформил, я не проверяла.

После утверждения мы с отцом вышли из зала вместе, так получилось. Его адвокат сразу убежал, у него было ещё одно дело. Мы стояли на крыльце суда, и отец долго не мог надеть кепку, вертел её в руках.

— Ну что, — сказал он наконец. — Теперь довольна?

Я подумала: нет. Денег, которые вернутся, не хватит на дом, ни на какой. Дома нет. Брата, если честно, тоже нет, а может, и не было давно. И отца, который считал, что я выдержу, тоже нет. Есть старик в пиджаке с маминых поминок, который отдал мне вклад и не знает, куда себя деть.

— Нет, — сказала я.

Он кивнул, будто это его устроило больше, чем любой другой ответ, надел наконец кепку и пошёл к остановке. Я не стала предлагать такси.

Деньги пришли в начале сентября. Пять миллионов двести тридцать одна тысяча. Я положила их на вклад в том же банке, где у отца был арест, просто потому что так было быстрее. Посмотрела объявления: однушки в новостройках на Южном, дома в Мигалове, где за пять миллионов предлагали что-то с печкой и «требуется вложение». Никуда не позвонила. Валентина Петровна сказала, что сарай мне не нужен, пусть стоит хоть до зимы, кролей она всё равно больше заводить не будет.

Первые десять тысяч от отца пришли пятого октября, с подписью в назначении платежа: «по соглашению». Через два дня он позвонил сам, вечером.

— Он трубку не берёт, — сказал отец без предисловий. — Третью неделю. Галя говорит, у него там опять что-то. Ты бы ему позвонила. Тебя он всегда слушал.

Это была неправда. Илья меня никогда не слушал. Слушался, когда мне было пятнадцать, а ему девять и я стояла над ним с ложкой. Отец, наверное, это и имел в виду.

— Не буду, пап.

Он долго молчал. Я слышала, как у него на кухне работает радио.

— Ну да, — сказал он. — Ты ж у нас теперь...

И не договорил. Я так и не узнала, что я у них теперь. Может, он и сам не знал.

В конце октября в кадрах мне велели обновить личное дело: новый адрес, новые данные. Инспектор, Света, которая сидит там лет десять и всех нас знает по группе крови, подвинула мне бланк. Адрес я вписала быстро. Ниже была графа, которую я заполняла, наверное, раз двадцать, не задумываясь: «Кого уведомить в экстренном случае».

Раньше там всегда стоял отец, его имя и номер. Я держала ручку над строчкой и не писала.

— Пустым нельзя, — сказала Света, не поднимая головы от своего монитора. — Вписывай кого-нибудь. Родственники есть?

— Есть, — сказала я и вписала Костин номер.