Я был простым голодным каменщиком, когда мой начальник предложил мне дом, фургон и новую жизнь... при условии, что я женюсь на его дочери - та, которая весь Лион называл «Старой девой»
Я приехал в Лион в восемнадцать лет с двумя рубашками, парой изношенных ботинок и голодом, который не имел ничего общего с едой.
Я был из маленькой деревни недалеко от Клермон-Феррана, где мужчины ломают себе спины, чтобы выжить, и где мечты часто стоят слишком дорого.
У меня не было диплома.
Никакой офисной работы.
Только мои руки.
Мои плечи.
И эта глупая мысль, что если я буду работать достаточно усердно, жизнь однажды посмотрит на меня с каплей жалости.
Два года я жил как тень.
Я спал в тесной комнате с другими рабочими в Сен-Присте. Ночью было слышно дыхание каждого.
Днём я таскал цемент, кирпичи, железные балки под солнцем, которое, казалось, презирало нас.
Моя мечта не была большой.
Я просто хотел маленький чистый дом.
Дверь, которая хорошо закрывается.
Крышу, которая не протекает.
Что-то, похожее на достоинство.
И вот однажды днём начальник вызвал меня к себе в кабинет.
Его звали Арман Больё.
Могущественный застройщик в Лионе.
Человек, чьи часы, вероятно, стоили больше, чем всё, что у меня было.
Он долго смотрел на меня, прежде чем заговорить.
А потом сказал:
— Женись на моей дочери.
Я подумал, что ослышался.
Но он был серьёзен.
— Ты женишься на ней, и я дам тебе небольшой дом, фургон и управление несколькими зданиями в Виллербанне.
Его дочь звали Изабель Больё.
Сорок пять лет.
Её знал весь Лион.
И весь Лион о ней говорил.
Шептались о её весе.
Смеялись у неё за спиной.
Называли её «одинокой» так, будто это болезнь.
Я остолбенел.
Арман даже не пытался смягчить слова.
Он представил это как контракт.
— Согласишься — твоя жизнь изменится. Нет — будешь всю жизнь таскать кирпичи для других.
Той ночью я не спал.
Я думал обо всём, чего у меня никогда не было.
Дом.
Стабильность.
Уважение.
Будущее, которое не зависело бы от того, сколько ещё выдержит моё тело.
И я подумал о том, каким человеком нужно быть, чтобы принять такое предложение.
Отчаявшимся.
Практичным.
Бедным.
На следующее утро у меня был ответ.
Я сказал «да».
Потому что в тот момент…
мне действительно казалось, что мне нечего терять.
Свадьба была скромной.
Почти печальной.
Небольшая церковь в Экюли.
Без большого праздника.
Без незабываемой музыки.
Моей семьи не было.
Дорога стоила слишком дорого.
Рядом со мной был только Матьё, коллега со стройки, который смотрел на меня так, как смотрят на человека, идущего навстречу буре.
Изабель была красива — но не так, как я ожидал.
Не той красотой, которую требует мир.
Но в её лице было что-то хрупкое.
Достойное.
Глубоко человеческое.
Она почти не смотрела на меня.
И всё же я видел её страх.
Страх, что я пожалею.
Страх, что унижу её.
Страх, что стану таким же, как все остальные.
Что уйду.
В ту ночь я вошёл в комнату, в четыре раза больше той, где спал с рабочими.
Ковёр был мягким.
В воздухе пахло лавандой.
Всё было слишком чистым.
Слишком дорогим.
Слишком гладким для такого человека, как я.
Изабель сидела на краю кровати.
Она сменила свадебное платье на свободную ночную одежду.
Когда она увидела, как я вошёл, она попыталась улыбнуться.
Но страх всё ещё был в её глазах.
Я знал, что она себе представляла.
Что я посмотрю на неё с отвращением.
Что отступлю.
Что стану ещё одним унижением в её жизни.
Тогда я медленно подошёл.
Глубоко вдохнул.
И когда я приподнял одеяло…
…Изабель вздрогнула так, будто я замахнулся на неё.
Под одеялом были её ноги. Обе, от щиколоток и до середины бёдер, туго перевязанные серыми бинтами в несколько слоёв, как у нас в деревне зимой обматывают трубы, чтобы не лопнули. Ноги были толще всего остального тела. И толще как-то иначе: не мягко, а тяжело и неровно, будто кто-то положил под кожу лишний ряд кладки. Щиколотки при этом у неё были тонкие. Странно, что я заметил это в такую минуту. Но я каменщик и первым делом смотрю, на чём всё держится.
— Это липедема, — сказала она быстро и ровно, как говорят заученное. — Болезнь жировой ткани. Это не оттого, что я много ем. И это не заразно.
Последние слова она сказала тише, и мне стало стыдно. Не за неё. За всех, кому ей приходилось это объяснять.
Такого слова я раньше не слышал. Я стоял с краем одеяла в руке и не знал, отпустить его или держать дальше.
— Болит? — спросил я.
Она посмотрела на меня так, словно приготовилась к любому вопросу, кроме этого.
— По вечерам всегда.
— А бинты на ночь снимают?
— Снимают.
— Так снимайте.
— При тебе?
— Я могу выйти.
Она помолчала. Потом взяла у меня одеяло и аккуратно положила его рядом, как кладут чужую вещь.
— Отец сказал, что тебе не нужно знать заранее. Сказал, после свадьбы ты уже никуда не денешься.
Я ничего не ответил. Сел на пол у двери, спиной к стене, полубоком к ней. Сидеть на мягком ковре в свадебных брюках было неудобно, но на краю такой кровати мне было бы ещё неудобнее.
Она разматывала бинты долго. Каждый сворачивала в тугой рулон и клала на тумбочку в ряд. Я делал вид, что смотрю на шторы.
— Можешь смотреть, — сказала она. — Всё равно уже видел.
Я посмотрел. На коже остались красные полосы от бинтов, будто от верёвки. Она растирала их ладонями, медленно, сверху вниз, и морщилась только тогда, когда думала, что я отвернулся.
— Сколько тебе лет? — спросила она, не поднимая головы.
— Двадцать.
— Господи.
Она засмеялась. Нехорошо, коротко, над собой.
— Мне сорок пять. Когда ты родился, я уже сдавала экзамен на бухгалтера.
— А я, когда родился, ничего не сдавал. Мать говорит, только орал.
На этот раз она засмеялась иначе. Совсем чуть-чуть, но иначе.
— Ты говоришь мне «вы», — заметила она.
— Да.
— Мы женаты. Это смешно.
— Я попробую.
Пробовал я ещё несколько недель.
Потом она сказала то, что, наверное, решила сказать ещё в церкви.
— Ты понимаешь, что дом будет не твой?
Я не понимал.
— Отец ничего не дарит. Дом записан на фирму, фургон тоже. Ты будешь в них жить, пока ты ему нужен. Я двадцать два года работаю у него в бухгалтерии. В задней комнате, чтобы клиенты меня не видели. Я знаю, как он дарит.
— Тогда зачем вы… зачем ты согласилась?
Она положила последний рулон к остальным.
— Мне надоело жить в его доме в Экюли и слышать, как он по телефону называет меня «моя бедняжка». Я подумала: пусть рядом будет кто-то другой. Пусть даже купленный.
— Значит, нас обоих купили.
— Тебя купили, — сказала она. — Меня сбыли с рук.
Мы легли по разным краям кровати. Она повернулась ко мне спиной и, по-моему, долго не спала, но я не был уверен, потому что сам смотрел в потолок и слушал, как она дышит. Два года я засыпал под чужое дыхание и думал, что привык. Оказалось, к дыханию одного человека привыкать труднее, чем к дыханию двенадцати.
Кровать была слишком мягкая. В пять утра я проснулся, как на смену, и последний час проспал на ковре.
Изабель нашла меня там, когда встала.
— Так я и знала, — сказала она.
— Кровать слишком мягкая.
— Конечно.
— Честное слово. У меня от неё спина как у старика.
Она мне не поверила. Я это видел. И ещё долго не верила.
Дом был в Броне. Маленький, двухэтажный, зажатый между такими же домами, с садиком размером с кузов грузовика и калиткой, которая скрипела. Калитку я смазал в первый же вечер. Потом вошёл в дом, закрыл за собой входную дверь, открыл и закрыл снова. Она закрывалась плотно, с тихим щелчком, без всякого усилия.
— Что ты делаешь? — спросила Изабель из кухни.
— Проверяю.
— Что?
— Дверь.
Она выглянула и посмотрела на меня, как на ненормального. Я закрыл дверь ещё раз. Объяснить я бы не сумел.
Фургон оказался белым «Трафиком» с синими буквами на обоих боках: BEAULIEU IMMOBILIER. Матьё, когда первый раз его увидел, обошёл вокруг и присвистнул.
— Тебя теперь за километр видно. Как полицию.
— Это рабочая машина.
— Ага. И жена у тебя рабочая.
Я посмотрел на него, и он поднял руки.
— Ладно, ладно. Шучу. Ты теперь хозяин, с тобой и пошутить нельзя.
Хозяином я не был. Хозяином был Арман. Через неделю после свадьбы я подписал в конторе у нотариуса какие-то бумаги, много бумаг, и везде, где мне показывали пальцем. Нотариус говорил быстро и вежливо, Арман смотрел в телефон. Мне дали ключи от трёх домов в Виллербанне, папку с договорами аренды и номер бухгалтерии, по которому отвечала моя жена.
Дома были старые, шестидесятых годов, по пять этажей, со дворами, где сушилось бельё и стояли сломанные велосипеды. Я менял краны, прочищал стояки, заделывал трещины в подъездах, вставлял стёкла, которые разбивали мальчишки. Это я умел. Впервые в жизни мне платили не за то, что я поднимаю, а за то, что я вижу, где сломано. Мадам Ферран с третьего этажа, восьмидесяти двух лет, поила меня кофе и рассказывала про покойного мужа, который тоже был «золотые руки». Семья Бенали с пятого, трое детей, звала меня «мсье Фургон», потому что так меня назвал их младший, а остальным понравилось.
Изабель уезжала на работу в семь сорок на трамвае. Я долго не мог понять, почему она не берёт фургон. Потом понял: на трамвае никто не видит, как она садится в машину. Она возвращалась в шесть, снимала туфли прямо в прихожей и сидела минут десять, не двигаясь, с закрытыми глазами. Я в это время старался не греметь кастрюлями.
Готовил в основном я. Чечевицу с сосисками, как мать. Зелёную, из Пюи, я привёз пакет из дома, когда съездил к своим на два дня, и Изабель сказала, что в Лионе такую можно купить в любом магазине. Я ответил, что в Лионе она другая. Она сказала, что это одна и та же чечевица. Мы спорили об этом минут двадцать, и я впервые увидел, как она злится не на себя.
За столом она почти не ела. Немного салата, кусочек хлеба. Я сначала решил, что ей не нравится моя готовка. А потом однажды ночью спустился попить воды и увидел, что на кухне горит свет. Она стояла у открытого холодильника и ела холодную чечевицу прямо из кастрюли, ложкой, быстро, стоя. Услышала меня и замерла, как будто её поймали на краже.
Я ничего не сказал. Достал вторую ложку, встал рядом и тоже стал есть из кастрюли.
— Холодная она лучше, — сказал я через какое-то время.
— Она одна и та же, — сказала Изабель. — Что холодная, что горячая. Что в Лионе, что в Пюи.
Но после той ночи она стала есть за столом. Не сразу и не всё. Но стала.
С бинтами вышло так же медленно. Утром их надо было накладывать заново, плотно, ровно, снизу вверх, и у неё уходило на это полчаса, потому что наклоняться было трудно. Как-то я сказал, что могу помочь. Она отказалась. Через неделю отказалась снова. А однажды, когда опаздывала, молча протянула мне рулон.
Я испортил первый же виток: слишком слабо. Она размотала и показала ещё раз. Мне это было понятнее, чем ей казалось. Бинт, как раствор, надо класть с одинаковым нажимом, иначе где-нибудь пойдёт трещина. Я так ей и сказал. Она ответила, что её ещё никогда не сравнивали со стеной. И опоздала на работу на двадцать минут, потому что мы оба смеялись и пришлось начинать сначала.
Мать звонила по воскресеньям.
— Она хорошая? — спрашивала она.
— Хорошая.
— Старая, говорят.
— Кто говорит?
— Да все говорят. Тётя Мадлен говорит.
— Тётя Мадлен её не видела.
Мать вздыхала. Она так и не поняла, что я сделал. Наверное, я и сам тогда не понимал.
В ноябре пошли дожди. Изабель простыла, два дня лежала с температурой, и я спал на диване внизу, чтобы её не тревожить. На третий вечер она позвала меня наверх.
— Ты не на ковре спишь? — спросила она.
— На диване.
— Он тоже слишком мягкий?
— Нормальный.
— Значит, всё дело было не в кровати.
Я стоял в дверях. Она сидела, опершись на подушки, бледная, с красным носом, и смотрела на меня прямо, как, кажется, ни разу ещё не смотрела.
— Дело было не в кровати, — сказал я. — Я не знал, можно ли мне.
— А сейчас знаешь?
— Нет.
Она отодвинулась к стене и откинула одеяло со своей стороны. На этот раз сама.
Близость случилась у нас не той ночью, а через неделю, когда она поправилась. Неловко, как всё, что было у нас до этого. Она выключила свет. Я включил ночник. Она опять выключила.
— Не надо из жалости, — сказала она в темноте. Голос у неё был злой и испуганный одновременно.
— Я не умею из жалости, — ответил я. — Я вообще мало что умею.
— Это я уже поняла.
Я нашёл её руку, потом плечо, потом лицо. Она была тёплая и вся напряжённая, и я долго не делал ничего, кроме того, что гладил её по спине, пока она не выдохнула. Потом она сама меня поцеловала, неумело и сильно, как целуют люди, которые очень давно этого не делали или не делали никогда. Спрашивать я не стал. Когда я коснулся её бедра, она перехватила мою руку, и я замер. Но она не оттолкнула, только подержала мою ладонь, будто проверяла, не отдёрну ли я. Я не отдёрнул. Потом был момент, когда ей стало больно, и она сказала «подожди», и я ждал. А потом она перестала держаться за простыню и стала держаться за меня.
После она долго лежала молча, уткнувшись мне в плечо, и я думал, что она плачет, но она не плакала.
— Ты говоришь «ты», — сказала она наконец.
— Когда?
— Только что. Всё время.
Я и не заметил.
Трещину я нашёл в середине декабря, у Бенали.
Мадам Бенали позвонила, что у них течёт с потолка на кухне. Течь оказалась пустяковая, я справился за час, и уже собирался уходить, когда младший потащил меня на балкон показать, как он разрисовал мелом пол. Балконы в том доме были со стороны двора, бетонные плиты, торчащие из стены, без всяких опор. Таких в Лионе тысячи.
Я посмотрел на пол, похвалил рисунок, а потом посмотрел через перила вниз, на нижнюю сторону соседнего балкона. Бетон там отошёл пластами, и из-под него торчала арматура. Рыжая, вздувшаяся. У самой стены, где плита входит в дом, шла трещина — не волосяная, а такая, что в неё можно было просунуть ноготь.
Я вышел, попросил у мадам Ферран ключ от подвала, поднялся с молотком на все балконы со двора, куда меня пустили, и простучал плиты. Отец говорил мне, когда я был ещё мальчишкой: камень врёт глазам, но не молотку. Три балкона из десяти звучали глухо, будто там внутри была пустота. Один, у Бенали, звучал хуже всех.
Детям я велел на балкон не выходить. Мадам Бенали засмеялась и сказала, что там у неё бельё. Я сказал, что бельё может сушиться в ванной. Она перестала смеяться.
Арман принял меня в конторе у Пар-Дьё, в кабинете, где стоял макет квартала, который он строил в Венисьё. Я рассказал ему про балконы. Он слушал, глядя не на меня, а на макет.
— Сколько? — спросил он.
— Надо звать инженера. Ставить опоры. Потом либо отбивать и заливать заново, либо вешать стальные рамы. Жильцов на это время на балконы не пускать. Это не на одну неделю.
— Я спросил: сколько?
Я назвал сумму, которую прикинул ночью. Скорее всего, я ошибся вдвое, но в какую сторону, не знал.
Арман наконец посмотрел на меня.
— Этот дом я продаю летом. Целиком. Покупатель — фонд из Парижа. Им нужен чистый фасад и полная заселённость. В марте они приедут смотреть. Ты замажешь, покрасишь, повесишь на перила ящики с цветами. Эти балконы стоят пятьдесят лет. Простоят ещё год.
— Там дети.
— Дети везде.
Он сказал это без злобы, просто как факт, и это было хуже всего.
— Слушай, парень, — сказал он, вставая. — Я в шестнадцать лет месил раствор в Венисьё. Вот там, где теперь это. — Он показал на макет. — Я сорок лет строю. Знаешь, сколько я видел таких трещин? Если бы я из-за каждой звал инженера, я бы до сих пор месил раствор. Я тебя выбрал потому, что ты похож на меня. Руки есть, лишних мыслей нет. Не разочаровывай меня.
Он достал из ящика конверт и положил на стол.
— Три тысячи. На краску и цветы. Чек мне не нужен.
Я взял конверт. Я до сих пор не знаю, почему. Наверное, потому, что не умел отказывать таким людям. В деревне таким людям не отказывают, а потом всю жизнь пьют от этого в кафе.
Изабель я рассказал всё в тот же вечер. Она дослушала и попросила бумаги, которые я подписывал у нотариуса. Я принёс папку. Она читала долго, надев очки, которые я видел на ней первый раз, и время от времени водила пальцем по строчкам.
— Ты знаешь, что ты подписал? — спросила она.
— Что я управляю домами.
— Ты подписал, что ты управляющий гражданского общества, которому эти дома принадлежат. Не мой отец. Ты. Твоё имя стоит там, где раньше стояло имя его прошлого управляющего. Тот ушёл на пенсию в прошлом году.
— И что это значит?
Она сняла очки.
— Это значит, что если балкон упадёт и под ним будет ребёнок, следователь придёт не к отцу. И не в парижский фонд. Он придёт к тебе. Ты управляющий, ты знал, ты видел. Ты сам мне только что сказал, что простучал их молотком.
Я долго молчал.
— Он поэтому выдал тебя за меня? — спросил я наконец. — Чтобы было кому подписывать?
— Нет, — сказала она сразу, и я понял, что она уже думала об этом. — Не приписывай ему лишнего. Он не настолько умный и не настолько злой. Ему семьдесят три. Он боится умереть и оставить меня одну. И боится, что над ним смеются: у Больё дочь старая дева. Он хотел решить обе задачи разом. А потом ему просто стало удобно, что подписывает свой человек. Свои ведь не спорят.
— А если я замажу?
— Тогда нас оставят в покое.
— А если нет?
— Тогда тоже оставят. Только в другом месте.
Она убрала бумаги в папку и сказала то, чего я от неё не ждал:
— Только не решай за меня. И не решай ради меня. Мне уже один человек всю жизнь всё решал ради меня.
На следующий день я взял напрокат двенадцать стальных стоек, поставил их под три самых плохих балкона, от земли до плиты, и подклинил. Деньги взял из конверта. Двери на эти балконы я замотал проволокой изнутри квартир, с разрешения жильцов, и на каждую повесил листок: «Не выходить. Опасно. По всем вопросам звонить» — и свой номер. Мадам Бенали плакала, потому что подумала, что их выселяют. Я час объяснял, что нет. Мсье с четвёртого этажа, которому некуда было теперь выходить курить, назвал меня по-всякому. Студенты сфотографировали стойки и выложили в интернет с подписью, которую я не понял.
Чеки за прокат я сложил в конверт к оставшимся деньгам.
Целый месяц Арман ничего не знал. Или знал, но ему было не до того. В январе Изабель сказала, что фонд перенёс визит на начало февраля, и отец каждый день спрашивает в бухгалтерии про документы по Виллербанну. Я сказал, что документы у меня в порядке. Она посмотрела на меня поверх очков и больше ничего не сказала. Утром, когда я накладывал ей бинты, у меня дрожали руки, и она это заметила.
— Слабо, — сказала она. — Перетягивай.
Я перетянул.
В субботу, за неделю до приезда парижан, мне позвонила мадам Ферран. Голос у неё был такой, будто во дворе пожар.
— Тут ваши рабочие, — сказала она. — Снимают ваши железки.
Когда я приехал, две стойки уже лежали на асфальте, а под балконом Бенали стоял Матьё с ключом в руке. Рядом с ним были двое незнакомых парней, леса и вёдра с белой краской. Увидев меня, Матьё не смутился. Он даже как будто обрадовался.
— О, хозяин, — сказал он. — Нам велели навести красоту.
— Кто велел?
— А ты как думаешь?
— Поставь обратно.
— Слушай. — Он положил ключ на ведро. — Мне платят двести в день, наличными. За выходные. Мне сказали снять эти палки, отбить, что отваливается, затереть, покрасить. Я и делаю.
— Ты видел, что там внутри?
— Видел. — Он пожал плечами. — Арматура ржавая. Как везде.
— Там дети, Матьё.
— У меня тоже дети будут когда-нибудь. — Он вдруг разозлился, по-настоящему, и я понял, что эта злость сидела в нём давно, с самой свадьбы. — Если я их на что-нибудь заработаю. Это у тебя дом в Броне и фургон. Тебе легко вешать бумажки «опасно». А мне в понедельник опять таскать балки за тысячу четыреста в месяц. Ты, что ли, мне эти двести заплатишь?
Я не мог заплатить ему двести. Деньги в конверте были не мои.
Сверху выглянула мадам Бенали. Младший высунул голову у неё из-под руки. Я посмотрел на снятые стойки, потом на трещину у стены, которая за месяц не стала меньше, и достал телефон.
— Ты что делаешь? — спросил Матьё.
— Звоню пожарным.
— Ты сдурел? Он же тебя в порошок сотрёт.
— Может быть.
— Ну ты и дурак, — сказал Матьё тихо, почти с уважением. И сел на ведро ждать.
Пожарные приехали через сорок минут. Капитан, молодой, моложе Армана лет на сорок, простучал балконы так же, как я, только другим молотком, поднялся в квартиры, сфотографировал плиты снизу и сверху и велел вернуть стойки на место. Двери на балконы опечатали красно-белой лентой. Двор под балконами огородили. Капитан записал мои данные, спросил, кто владелец, и, когда я ответил, посмотрел на меня внимательнее.
— Вы управляющий и сами нас вызвали?
— Да.
— Обычно бывает наоборот, — сказал он. — Мы сообщим в мэрию. Владелец получит предписание.
Матьё и его ребята помогли поставить стойки обратно. Это было единственное, чего пожарные не стали делать сами. Матьё всё это время молчал, а потом, уже собирая вёдра, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Он мне теперь и за субботу не заплатит.
Он угадал. Арман не заплатил.
Меня вызвали в понедельник. Не в кабинет с макетом, а в переговорную, где стоял длинный стол. Арман сидел во главе. Рядом с ним сидел юрист фирмы, которого я видел у нотариуса. А в конце стола, с ноутбуком, сидела Изабель. Я не знал, что она там будет. По её лицу я понял, что она тоже этого не знала до утра.
Арман положил на стол лист.
— Это о твоём освобождении от обязанностей управляющего. Подпиши.
Я подписал. Юрист забрал лист и вышел, как будто ему было неловко.
— Ключи от фургона.
Я положил ключи. Потом достал из куртки конверт и положил рядом.
— Здесь остаток. Тысяча шестьсот двадцать. И чеки за прокат стоек.
Арман на конверт не посмотрел.
— Ты знаешь, что ты сделал? — спросил он. — Парижане отказались ехать. Мэрия дала мне три месяца и инженера, которого я должен оплатить. Дом теперь в их бумагах как аварийный. Знаешь, сколько я потеряю на цене?
— Нет.
— А она знает. — Он кивнул на дочь. — Она уже посчитала. Да?
Изабель ничего не ответила.
— Дом в Броне принадлежит фирме, — сказал Арман. — До конца месяца.
— Хорошо.
— Хорошо, — повторил он и усмехнулся. — Я тебя из грязи вытащил. Я тебе дал то, о чём ты и мечтать не смел. А ты привёл ко мне пожарных. Как вор, который сам себя сдаёт, только сдал ты меня.
Я хотел сказать про детей, про то, что я его не сдавал, про молоток. Но всё это я ему уже говорил, в декабре, и он тогда слышал. Повторять было бессмысленно. Я промолчал.
Тогда он повернулся к дочери.
— А ты?
Изабель закрыла ноутбук. Не хлопнула, просто закрыла.
— Я завтра в восемь на работе, — сказала она. — Квартальный отчёт, кроме меня, никто не сведёт. Если хочешь меня уволить, увольняй сам. Не через отдел кадров.
— Я не об этом спрашиваю.
— Я знаю, о чём ты спрашиваешь. Жить я буду с мужем.
— С мужем, — повторил Арман. — Ты себя слышишь? Я тебе его купил.
— Я знаю, папа, — сказала Изабель. — Я видела счёт.
Мне показалось, что он сейчас закричит. Он не закричал. Он долго смотрел на неё, потом встал, взял со стола ключи от фургона, а конверт оставил, и вышел. Изабель сидела не двигаясь. Я подошёл, и она сказала, не поднимая глаз:
— Не трогай меня сейчас. Здесь стеклянные стены.
Я не тронул. Мы вышли из конторы по отдельности, а встретились у трамвайной остановки.
Квартиру в Лионе без постоянного контракта не снимешь. У меня контракта не было. Я никогда не думал об этом, потому что никогда не снимал ничего, кроме койки. Хозяйки в агентствах смотрели в мои бумаги и вежливо улыбались. Квартиру сняла Изабель, на своё имя, со своей справкой о зарплате за двадцать два года на одном месте. Две комнаты на первом этаже в Вилёрбанне, далеко от домов её отца. Первый этаж выбрали из-за лестниц. Входная дверь там цеплялась за пол, и мне приходилось поддавать её плечом.
Отец её не уволил. Каждое утро она уезжала на работу с таким лицом, будто ехала на экзамен, а вечером, разуваясь в прихожей, говорила: «Ещё нет». Через две недели перестала говорить. С отцом она виделась в коридорах, они здоровались. Больше ничего не рассказывала, а я не спрашивал.
Работу я нашёл через неделю, сам: ходил по стройкам и спрашивал прораба. Опять кирпичи, опять цемент, только теперь я возвращался не в комнату на двенадцать человек. Спина болела так же. По вечерам мы сидели на диване, она с ногами на табуретке, я с грелкой под поясницей, и Изабель говорила, что мы с ней похожи на две половины одной развалины. Записывала в тетрадку расходы. Она всё записывала. Я и не знал, что столько стоит хлеб.
С Матьё мы встретились в кафе в Сен-Присте. Он сказал, что я дурак, что он бы на моём месте замазал, покрасил и жил бы в доме до самой смерти. Потом заплатил за моё пиво и спросил, не нужны ли на моей стройке люди. Люди были нужны. Я сказал прорабу. Матьё вышел в следующий понедельник и первым делом объявил всей бригаде, что я женился на миллионерше, а потом от неё ушёл. Никто не поверил, и меня это устраивало.
В конце февраля позвонил Арман.
Он не поздоровался. Сказал, что мэрия утвердила инженера, что фирма, которую он нанял, прислала смету, от которой у него поднялось давление, и что он им не верит.
— Они поставят опоры там, где не надо, и выставят мне счёт за каждую. Мне нужен человек, который будет на объекте. Который умеет стучать молотком.
— У вас есть инженер.
— Инженер приходит раз в неделю на полчаса. Мне нужен человек каждый день.
Я молчал.
— Я верну фургон, — сказал он.
— Фургон не нужен.
— А что тебе нужно?
Я думал об этом ровно столько, сколько ехал трамвай от одной остановки до другой.
— Договор, — сказал я. — На время работ. С почасовой оплатой. Как у всех. И чтобы я ничего не подписывал как управляющий.
— Ты со мной торгуешься?
— Вы сами говорили, что это контракт.
В трубке стало тихо. Потом он засмеялся. Нехорошо, коротко, над собой. Я этот смех уже слышал, только не от него.
— Приходи в понедельник, — сказал он. — Договор будет у юриста.
Я думал, он положит трубку. Но он не положил.
— Как она? — спросил он. Таким голосом, будто ему было неудобно об этом спрашивать.
— Работает. Вы же её видите.
— Я спрашиваю про ноги.
Я помолчал.
— Ступеньки ей тяжело. Мы живём на первом этаже.
— Она всегда была упрямая, — сказал Арман. — В мать.
И отключился.
Вечером я рассказал всё Изабель. Она выслушала, взяла тетрадку и спросила, сколько мне будут платить в час. Я назвал. Она что-то посчитала на полях.
— Ты продешевил, — сказала она.
— Я знаю.
— По этой ставке дом в Броне ты бы отрабатывал сорок один год.
— А фургон?
— Фургон ещё восемь.
— Значит, к шестидесяти девяти расплачусь.
— Мне тогда будет девяносто четыре.
— Ничего. Ты упрямая.
Она подняла голову от тетрадки.
— Это ты так решил?
— Это твой отец так сказал. Сказал: «В мать».
Изабель положила ручку. Долго смотрела на свои ноги на табуретке, туго замотанные серыми бинтами, которые я перетянул утром.
— Мне он никогда такого не говорил, — сказала она.
Потом взяла ручку и дописала в тетрадку мою ставку, в графу, где раньше стояли только её доходы.







