Марина выбралась из старого седана с заклеенным задним стеклом и подняла глаза на мрачный каменный особняк. Денег у неё почти не осталось, долг за лечение матери продолжал расти, а потому предложение с тройной оплатой казалось единственным спасением. Правда, имя пациента ей так и не назвали.
Уже в коридоре экономка предупредила, что за полтора года из дома ушли четыре медсестры. Марине запретили вести записи, спускаться в подвал и рассказывать кому-либо о происходящем внутри. Здесь даже медицинскую карту считали опаснее оружия.
Хозяином оказался Богдан Черненко — главарь влиятельной семьи, при одном имени которого прежде замолкал весь город. Третья пуля оставила в его спине незаживающую рану. Приступы лихорадки становились всё тяжелее, но показаться в больнице он не мог: стоило посторонним узнать номер палаты, и живым оттуда его уже не выпустили бы.
Однако город обсуждал совсем другое. Четыре года люди смаковали грязный слух о том, на что Богдан якобы больше не способен за дверью собственной спальни. Над ним издевались в радиопередачах, его имя превращали в шутку, а прислуга тайком пересматривала унизительные ролики.
На девятый день Марина застала работников за очередным таким видео. Она резко поставила стакан на стол и напомнила смеявшейся Оксане, что именно этот человек оплатил лечение её матери, не потребовав ничего взамен. Кухня мгновенно затихла.
После этого Марина день за днём обрабатывала рану, меняла дренаж и боролась с осложнением, удерживая все показатели в памяти. Постепенно Богдан стал увереннее двигаться, реже запирался в комнате и однажды впервые за несколько лет сам спустился на кухню за кофе. Экономка приказала всем молчать о случившемся.
А в начале марта Богдан вывел Марину на скалистый выступ над замёрзшим озером. Ветер рвал одежду и заглушал шаги.
Он остановился у самого края, повернулся к бедной медсестре и произнёс несколько спокойных слов — Марина замерла, не веря услышанному…
— Завтра в семь за тобой придёт машина. Долг за твою мать я закрыл в среду. Весь, до копейки. Сюда ты больше не вернёшься.
Ветер бил в лицо, и ей показалось, что она просто не разобрала слов.
— Вы меня увольняете?
— Я тебя отпускаю.
— У вас свищ не закрылся, — сказала она. — У вас в понедельник было тридцать восемь и два, и вы мне об этом не сообщили. Я узнала от Оксаны, она бельё меняла.
Богдан смотрел не на неё, а на серую наледь озера, где у берега торчали чёрные прутья камыша.
— Во вторник в баре на Портовой человек Кушнира сказал вслух: Черненко ходит. Сам. Своими ногами. За кофе спускается. — Он произнёс это ровно, как читают чужую справку. — Четыре года меня держали за калеку, над которым смеются в машине по дороге на работу. Мёртвого добивают, а смешного нет. Смешного не боятся.
Марина стояла, засунув руки в рукава куртки, и мёрзла как-то отдельно от себя.
— Значит, я вас вылечила — и этим убила.
— Ты сделала свою работу, — сказал он. — Только цену этой работы я не рассчитал. Мой промах, не твой.
Она думала о другом. Она думала о девятом дне, о кухне, о том, как поставила стакан на столешницу и посмотрела на Оксану сверху вниз. Ей тогда было хорошо от собственной правоты, и она это помнила очень отчётливо.
— Я не поеду, — сказала Марина. — Осколок сидит у кости. Свищ гноится полтора года. Следующая лихорадка будет не тридцать восемь, а сорок, и вы её не пересидите в спальне. У вас недели, Богдан Владимирович. Может, три-четыре.
— Значит, недели.
— Нет.
Он повернул голову и посмотрел на неё внимательно, как смотрят на человека, который вдруг заговорил не по роли.
Обратно шли молча, и она первый раз заметила, что он придерживается за перила крыльца левой рукой. К вечеру Марина нашла Оксану в прачечной.
Оксана складывала простыни и не оборачивалась. Ей было двадцать три, и врать она не умела совсем.
— Кому ты сказала, что он спускался за кофе?
— Никому.
— Оксана.
Девушка положила простыню, выпрямилась и вдруг заговорила громко, с обидой, будто её несправедливо ловили:
— Свояку сказала. Он на мойке работает. Он опять эту гадость включил, про Черненко, а я ему: заткнись, он моей матери операцию оплатил и ни копейки не спросил, он сам ходит, он выздоровел, он вам всем ещё покажет! — Она задохнулась. — Вы же сами на кухне сказали, чтобы мы не смели. Я и не смела. Я его защищала.
Марина стояла и не знала, что с этим делать. Ругаться было не за что и незачем.
— Ты понимаешь, что сделала?
— А что я сделала? — Оксана заплакала быстро, злыми слезами. — Я правду сказала. Правду теперь нельзя?
В коридоре её ждала экономка. Валентина Петровна проработала в этом доме девятнадцать лет и разговаривала с медсёстрами так, как разговаривают с сезонной прислугой.
— Четыре ушли, — сказала она. — Первая испугалась крови, вторая денег хотела больше, третью я сама выставила, четвёртая просто не выдержала запаха. Пятая осталась. Пятая его подняла на ноги. Довольны?
— Я обрабатывала рану. Я не сплетничала на мойке.
— Вы велели людям гордиться, — сказала Валентина Петровна. — В этом доме гордиться нельзя. В этом доме можно только молчать.
Через два дня приехал Тарас, сын старшего брата Богдана. Ему было двадцать девять, он четыре года держал на себе всё, что осталось от семьи, и держал, надо сказать, неплохо. Он вошёл в спальню в пальто, не разуваясь, обнял дядю осторожно, как обнимают мебель, и сразу заговорил о деле.
— Двадцать восьмого поминки по деду. Вся Портовая будет. Тебе надо приехать. Постоять полчаса, пожать руки. Я даже фотографировать никого не прошу, само разлетится.
— Нет, — сказал Богдан.
— Дядя. — Тарас сел на край кровати. — Кушнир четвёртый месяц лезет в северную площадку. Меня он не боится, меня он в глаза Тарасиком зовёт. Меня держит только твоя фамилия. А фамилия без человека — это воздух. Мне нужно, чтобы они тебя увидели.
— Чтобы они меня увидели и посчитали расстояние до моей спины.
— У тебя охрана.
— У меня была охрана и в тот раз, — сказал Богдан. — Трое. Двое живы до сих пор, спроси у них, помогло ли.
Марина стояла у окна с лотком и слушала. Тарас обернулся к ней с вежливым раздражением:
— Вы бы вышли.
— Я его лечу.
— Вы ему температуру мерите.
— У него в спине осколок и гнойный очаг у кости, — сказала Марина. — Полчаса на ногах в толпе, где его будут хлопать по спине, — и я его до утра не соберу. Это не про фамилию, это про кость.
Тарас посмотрел на неё так, будто впервые заметил, что в комнате есть человек, а не персонал.
— Вас как зовут?
— Марина.
— Марина, я двадцать восьмого хороню деда и семейное дело заодно. Мне ваша кость не поможет.
Он ушёл, не договорившись, и хлопнул дверью машины так, что во дворе залаяли собаки.
Ночью с одиннадцатого на двенадцатое началось раньше, чем Марина рассчитывала. Она проснулась от того, что в доме включили свет во всех окнах сразу. Богдан лежал на боку в мокрой насквозь пижаме, зубы стучали, температура шла к сорока, а из-под повязки текло так, что пропитался матрас. Она работала до половины шестого утра: промывала, ставила капельницу, сбивала жар, гоняла Оксану за чистым бельём и заставляла Валентину Петровну держать таз. К утру он начал говорить с кем-то, кого в комнате не было, и один раз назвал её именем своей жены, умершей за девять лет до всего этого.
В восемь он пришёл в себя, серый и мокрый, и первое, что сказал:
— Ты ещё здесь.
— Я вам утром звонила в Ольшаны, — ответила Марина. — В районную. Я там шесть лет в хирургии отработала, ушла из-за денег, из-за мамы. Там есть Пётр Аркадьевич Гнатюк. Он вам этот осколок достанет и кость вычистит. Он сорок лет режет и не смотрит телевизор.
— Районная больница, — сказал Богдан и попытался усмехнуться. — Направление, полис, журнал приёма, санитарка, у которой брат в милиции. К обеду весь город будет знать номер палаты.
— Он не возьмётся без документов. Я спрашивала. Он сказал: без карты, без фамилии и без анестезиолога он на позвоночник не полезет, он не в подвале работает.
— Тогда я никуда не поеду.
— Тогда я вас в четверг похороню, — сказала Марина. — Со всеми документами.
Он молчал долго. Потом попросил чаю с сахаром, чего никогда не пил, выпил половину и сказал в потолок:
— Приведи мне Жору.
Жора Пилипчук был человек мелкий и полезный: он двадцать лет носил слова из одного лагеря в другой и жил именно с этого. Его привезли в четверг. Марине велели не выходить из комнаты, и она стояла за створкой шкафа, потому что Богдан сам её туда поставил: «Понадобишься».
Он готовился к этому приёму, как другие готовятся к свадьбе. Не дал себя побрить. Велел не менять постель, снял свежую рубаху и надел ту, вчерашнюю. Судно из-под кровати не убрали. Форточку закрыли, и в комнате стоял тот самый сладковато-гнилой запах, который Марина полтора месяца выводила хлоргексидином и проветриванием.
Жора вошёл, поздоровался с преувеличенным уважением и сел на предложенный стул. Богдан не стал приподниматься.
— Плохо выглядишь, Богдан Владимирович.
— Как выгляжу, так и живу. — Голос у него был слабый, и слабость эта была настоящая, только он ей ещё и подыгрывал. — Жора, я тебя позвал по делу. Северную площадку я отдаю. Всю. Кушниру, если возьмёт, а не возьмёт — первому, кто принесёт деньги.
Жора помолчал, соображая, где подвох.
— За сколько?
Богдан назвал цену. Марина не знала расценок в этом мире, но по тому, как у Жоры дёрнулось лицо, поняла: цена была стыдная.
— Это... это несерьёзно.
— Это ровно столько, сколько стоит человек, которому в спине носят железо, — сказал Богдан. — Мне нужны деньги на врачей, Жора, и нужны на этой неделе. И передай ещё: пусть Кушнир не тратится на меня. — Он приподнялся на локте с трудом, который не изображал. — Марина!
Она вышла из-за шкафа в халате, с лотком, и сделала то, о чём он попросил её утром и о чём она потом вспоминала с неприятным чувством: спокойно, при посторонним человеке, назвала вслух то, что четыре года пересказывали в радиопередачах. Что задеты нервные корешки. Что это не лечится разговорами и заговорами. Что как мужчина он не восстановится — во всяком случае не здесь и не скоро.
— Она у меня четвёртая, — сказал Богдан, и вот тут он усмехнулся по-настоящему. — Слышал шутки-то? Так они не шутки, Жора. Так и есть. Всё, что про меня рассказывают, — правда, а я ещё и жадный стал, площадками торгую за копейки. Иди. И передай слово в слово.
Жора вышел, спотыкаясь о порог, — он нёс из этого дома самый дорогой товар за всю свою жизнь и сам это понимал.
Марина закрыла за ним дверь и прислонилась к ней спиной. Руки у неё дрожали сильнее, чем ночью, когда шла лихорадка.
— Зачем я? Вы могли сами сказать.
— Мне бы не поверили. Я мужик, я хвастаться должен. — Он лёг на спину и прикрыл глаза. — Медсестре поверят. Медсестра видит.
— Вы всё это придумали в четверг утром.
— В четверг утром я придумал только Жору, — сказал он. — Остальное я четыре года не отрицал. Ни одного опровержения, ни одного суда, ни одного разбитого лица. Они думали, что я не могу. А я не хотел.
Тарас узнал про северную площадку в субботу и приехал ночью. Марина слышала весь разговор из коридора, потому что Тарас не понижал голоса.
— Ты меня продал, — говорил он. — Ты меня выложил Кушниру голым. Я четыре года твоё имя на себе тащил, я людей держал, я в морге за твоих же ребят платил, а ты сдал площадку за цену подержанной машины и разрешил им ржать дальше. Ты знаешь, как теперь надо мной?
— Знаю, — сказал Богдан. — Первые полгода тяжело.
— Ты мне жизнь испортил ради своей спины!
— Я себе жизнь оставил ради своей спины. — Пауза. — Тарас, у меня было два способа. Первый — приехать двадцать восьмого на поминки, постоять полчаса, пожать руки и дать тебе картинку. Через месяц вас двое: ты и мой портрет на стене. Второй — тот, который я выбрал. Он тебе дорого стоит, я это понимаю и не спорю.
— А спросить меня?
— Нет.
Тарас вышел в коридор, наткнулся на Марину и остановился. Он не кричал на неё и вообще ничего не сказал, только посмотрел долго и внимательно, и в этом взгляде было больше взрослого, чем во всём его крике.
— Он вас слушает, — проговорил Тарас наконец. — Меня — нет. Вы хоть понимаете, во что вы влезли?
— Понимаю плохо, — честно ответила Марина.
Он кивнул и пошёл к машине.
В Ольшаны выехали в понедельник, в шесть утра, на двух старых машинах — на хорошей ехать было нельзя. Сто сорок километров по разбитой дороге Богдан выдержал молча, только на ямах у него менялось дыхание. Марина сидела рядом на заднем сиденье, держала капельницу на весу и считала пульс на его горячей руке.
Пётр Аркадьевич Гнатюк вышел к машине сам, в старом халате, посмотрел на пациента, потом на Марину.
— Ты почему из хирургии ушла, Марина Сергеевна?
— Мама, — сказала она.
— Ясно. — Он повернулся к Богдану. — Фамилия?
— Черненко.
— Имя-отчество, год рождения, полис.
Богдан назвал. Санитарка записала. Марина смотрела на этот листок как на что-то невозможное: в доме на скале за одну такую строчку выгоняли из дома в тот же час.
Оперировали три часа сорок минут. Марину в операционную не пустили — не её больница, не её отделение, не её право. Она сидела в коридоре на клеёнчатом диване, между женщиной с грыжей и мальчишкой со сломанной рукой, и слушала, как за стеной моют пол.
Гнатюк вышел, стянул маску и сел рядом.
— Осколок достал. Он у него в кость врос, вокруг всё сгнило, я полтора часа только чистил. Ещё бы недели три — и на кладбище. Кто его столько времени вёл?
— Я.
— Ну, значит, ты его и дотащила. — Он потёр глаза. — Только праздновать рано. Он мне ещё сепсис устроит, если решит, что здоров.
Сепсис он устроил на второй день: сорок один к вечеру, спутанность, реанимация в конце коридора с одним рабочим монитором. Марина сидела возле него две ночи подряд и на третью уснула на стуле, положив голову на край кровати, а проснулась от того, что он трогал её за волосы — неловко, всей ладонью, как трогают что-то, в чём не разбираются.
— Ты почему не уехала в семь? — спросил он хрипло.
— Машина не пришла.
— Пришла. Я потом узнавал. Ты водителя отправила.
— Значит, не пришла, — сказала Марина.
На девятый день его перевели в общую палату на пять человек, к окну. Через две койки лежал дед Николай с прооперированной ногой, глухой на одно ухо и говорливый до неприличия. К вечеру он уже пересказал всей палате все шутки про Черненко, какие знал, включая ту, самую популярную, с радио.
— Слышь, мужик, а ты вообще не смеёшься, — обиделся дед. — Тебе не смешно?
— Смешно, — сказал Богдан. — Только ты конец неправильно рассказываешь.
И рассказал правильно. Палата ржала минут пять, дед Николай хлопал себя по колену, а Марина стояла в дверях с лотком и старалась не смотреть в его сторону.
Северную площадку Кушнир забрал в апреле, за те самые копейки, и добавил к ней ещё две, уже без всякой оплаты. Тарас остался при доме на скале, при Валентине Петровне и при половине людей; в мае он женился, на свадьбу дядю не позвал и денег не попросил. Радиопередача, в которой четыре года подряд шутили про Черненко, взяла эту тему снова — говорили, что старый Богдан совсем сдал, торгует последним и лежит по районным больницам, потому что в городские его не берут.
Особняк ушёл в июне. Богдан снял в Ольшанах половину дома на улице Заводской, с кирпичной печкой, курами хозяйки за забором и колонкой в двадцати шагах от калитки. Ходил он с палкой, медленно, зато сам. Мясо ему привозила Оксана — она уехала из того дома вслед за ним и устроилась в Ольшанах в столовую при автопарке, чему Марина до конца так и не нашла объяснения, кроме того, которое лежало на поверхности: девочка считала, что должна.
Марину взяли обратно в хирургию, на ту же ставку, что и шесть лет назад. Долга не было. Мать оправилась настолько, что снова начала спорить с телевизором.
Про то, о чём она сказала вслух при Жоре, они с Богданом заговорили один раз, в июле, во дворе на Заводской, когда она пришла снимать последние швы со вторичного разреза.
— Есть препараты, — сказала Марина, разбирая пинцеты. — Есть операции. Этим занимаются, и вполне успешно, только не в Ольшанах и не через два месяца после остеомиелита. Через год посмотрим, если захотите.
— А ты?
— А я вам швы снимаю, — сказала она, — и приду в воскресенье, потому что вы вчера мешок с углём таскали, я видела.
Он засмеялся и тут же поморщился от смеха.
В сентябре к поликлинике на Ольшанской пристроили новое крыло, и очередь перед хирургическим кабинетом стала сидеть в коридоре, а не на улице. В пятницу третьим в очереди сидел Богдан Черненко в старой куртке, с талончиком в руке и палкой между колен, а рядом с ним — тот же дед Николай, только уже на своей ноге.
— Ты слушай, — говорил дед, — про Черненко-то новое пустили. Будто он у Кушнира последние штаны проиграл и в Ольшанах в баньке кочегарит.
— В баньке — это хорошо, — согласился Богдан. — Тепло.
Дверь кабинета открылась, вышла Марина в халате, с картой в руке, и посмотрела в коридор поверх голов.
— Черненко! Третий кабинет.
Очередь не повернула головы.







