Меня зовут Галина Сергеевна, мне 63 года. Всю свою сознательную жизнь я посвятила работе кардиологом. Овдовев, я одна поднимала сына Артема, который рос смышленым и амбициозным. Я растворилась в нем, отказывая себе во многом, чтобы он ни в чем не нуждался. Образование за границей, московская квартира, стартовый капитал – все это было предоставлено ему мной. Я лелеяла надежду, что он станет моей опорой в старости, но, увы, мои ожидания оказались напрасными.
Первые признаки неладного проявились в мелочах. Артем все чаще наведывался ко мне с неожиданными визитами, приносил лекарства, лично заваривал чай, настойчиво контролировал прием успокоительных средств. Сначала я принимала это за заботу, но вскоре он начал намекать на мои странности, утверждая, что я становлюсь забывчивой и рассеянной. Он приводил примеры, как я якобы путала дни недели или не узнавала соседку, что было абсолютной неправдой.
Однажды он явился в сопровождении двух мужчин, представив их как специалистов из клиники, желающих просто побеседовать. Я не успела осознать происходящее, как оказалась в машине, а затем – за закрытыми дверями психиатрической клиники. Пусть и частной, но все же тюрьмы. Мои крики и мольбы о помощи остались без ответа. Меня погрузили в сон, и я проснулась в палате, окруженной тишиной, запахом лекарств и плесени. Медсестры были вежливы, но отстранены. На мои требования связаться с сыном они лишь улыбались и повторяли: "Вам нельзя волноваться".
На третий день до меня дошло, что мое заточение не случайно. У Артема был корыстный мотив – моя квартира, загородный дом, акции и сбережения. Поскольку других наследников не было, я оставалась последним препятствием на его пути. Я пыталась достучаться до врачей, но мне давали препараты, затуманивающие сознание. Лишь одна медсестра, Алена, иногда смотрела на меня с сочувствием. "Вы не выглядите сумасшедшей", – сказала она однажды, – "но ваш сын оформил бумаги, и вас признали недееспособной". Эти слова прозвучали как приговор. Я, врач с ясным умом и логическим мышлением, признана недееспособной! Я понимала, что надежды на спасение практически нет, но оставалась одна зацепка.
Втайне от всех у меня сохранился старый, защищенный телефон с отдельной SIM-картой, который я хранила в подкладке сумки на случай подобной ситуации. Дождавшись дежурства медсестры Алены, я умолила ее принести мою сумку. Она долго колебалась, но в итоге согласилась. Я достала телефон и набрала номер. Голос на другом конце провода прозвучал холодно и четко: "Слушаю". "Это Галина Сергеевна. Помнишь, ты обещала?" После секундной паузы последовал ответ: "Да".
Я продиктовала адрес, передав координаты клиники
Валя переспросила номер корпуса, велела мне больше не звонить и отключилась. Я вынула симку, спрятала телефон обратно в подкладку, а сумку отдала Алене — так, чтобы она успела вернуть ее в камеру хранения до пересменки. И тем же вечером совершила первую свою ошибку, за которую потом расплачивалась месяцами.
Я перестала глотать таблетки: держала их под языком, а потом выплевывала в раковину. К девяти вечера в голове прояснилось настолько, что я потребовала заведующего отделением. Виктор Аркадьевич Шульга вышел ко мне в холл — полный, аккуратный, в очках без оправы, — и я, кардиолог с тридцатисемилетним стажем, обрушила на него все, что знала: закон о психиатрической помощи, статью о незаконном лишении свободы, фамилию главного врача, к которому я непременно дойду, прокуратуру, лицензию, проверку. Я говорила громко. Я была абсолютно права и абсолютно глупа. Он слушал меня внимательно, кивал, а потом сказал: "Галина Сергеевна, я вас услышал, идите отдыхать". Через двадцать минут в палату пришли два санитара, и мне сделали инъекцию в бедро.
Утром Алена, отводя глаза, пересказала мне, что появилось в моей карте. "Возбуждена. Идеи ущерба в отношении сына. Сутяжные тенденции. Критика к состоянию отсутствует". Я села на койку и очень долго молчала, потому что впервые поняла главное: в этом здании любое мое разумное действие превращается в симптом. Чем громче я доказываю, что здорова, тем аккуратнее это подшивают в дело. Тогда же Алена назвала мне две даты. Согласие на мою госпитализацию было подписано опекуном. А опекуном мой сын стал по решению суда от четырнадцатого марта.
Четырнадцатое марта. В марте я дважды в неделю принимала в поликлинике на Молодогвардейской, консультировала, расшифровывала пленки, спорила с молодым терапевтом из третьего кабинета о дозе бисопролола. И пока я это делала, где-то шел процесс о моей дееспособности. Повестки, я так думаю, отправляли на адрес загородного дома — он числился моим местом жительства, а почтовый ящик там проверял Артем, потому что он этот дом и содержал. А еще я вспомнила третье февраля. Артем тогда полдня уговаривал меня "пройти нормальный чек-ап, мама, всем в твоем возрасте делают", отвез в незнакомый центр на Севастопольском, где милая девушка сорок минут гоняла меня по тестам: запоминание десяти слов, рисование часов, счет. Я подписала согласие на нейропсихологическое обследование, потому что мне было любопытно, и потому что я знала, что пройду его лучше девушки. Результата мне никто не показал. Заключение, судя по всему, вышло другим.
Валентину Егоровну Пестову я знала девятнадцать лет. Она работала процедурной сестрой в моем отделении, вены находила там, где их не было, и никогда в жизни ни о чем меня не просила. Десять лет назад ее старший брат проделал со их матерью примерно то же, что теперь мой сын со мной, только грубее и глупее: мать с настоящей, тяжелой деменцией он сдал в интернат, а квартиру начал продавать. Я тогда писала бумаги, собирала выписки, ходила в опеку, а потом два часа сидела в коридоре суда и выступала как специалист. Мать Вали умерла дома, через два года, при дочери. На ступеньках суда Валя сказала мне: "Галина Сергеевна, если вы когда-нибудь окажетесь с той стороны — звоните. Я приеду, чего бы это ни стоило". Я тогда, помню, засмеялась.
Она приехала на следующий день, к восьми утра. Ее не пустили: свидания только по письменному разрешению опекуна, таков внутренний порядок частной клиники. Она не ушла. Я увидела ее из окна процедурной около одиннадцати — маленькая, в синей ветровке, с сумкой на колесиках, стоит у ворот и разговаривает с охранником. В два она все еще стояла. В пять я разглядела, что она сидит на своей сумке, привалившись к столбу. Охранник вынес ей воды. В седьмом часу к воротам подъехала машина заведующего, Валя шагнула к ней, и я, не слыша ни слова, поняла по ее плечам, что и там ей отказали. Она простояла до темноты.
На следующее утро нас, шестерых, вывели в огороженный двор — сорок минут прогулки, по кругу, вдоль бетонной дорожки. Двор с трех сторон закрывала сетка на бетонных стойках, а с четвертой, у хозяйственных ворот, тянулся старый деревянный штакетник, за которым начинался проулок. Валя стояла там. Санитар Гена в этот момент отошел к крыльцу покурить с водителем, как делал каждое утро, и это была вся моя удача. Я успела передать сквозь щель между досками сложенный вчетверо лист — обратную сторону раскраски из кабинета арт-терапии, исписанную огрызком карандаша. Три фамилии с номерами, которые я помнила наизусть. Дата решения суда — четырнадцатое марта. Дата обследования — третье февраля, центр на Севастопольском. Просьба: не рваться в клинику, не скандалить, идти в опеку и искать адвоката. И приписка: у сына доверенность на дом, проверь дом. Валя взяла бумагу, кивнула и сразу же пошла прочь, не оглядываясь, а я пошла по кругу, считая шаги, чтобы не смотреть ей вслед.
Через два дня в отделении провели обход вещей. Мою сумку из камеры хранения принесли в ординаторскую, распороли подкладку и нашли телефон. Алену уволили в тот же день — по статье, с формулировкой про грубое нарушение внутренних правил и разглашение. Она собирала свой шкафчик, а я стояла в дверях сестринской и говорила ей какие-то слова про то, что напишу ей рекомендацию, найду работу, все верну. Она сказала: "Галина Сергеевна, вы себя-то сначала верните", — и это было единственное, за что я в этой истории по-настоящему стыжусь до сих пор.
Артем приехал в пятницу. Привез тапочки на липучках, груши и банку смородинового варенья от Кристины. Мы разговаривали в комнате для встреч, под камерой, и он сидел напротив меня, крупный, хорошо одетый, и вертел в руках ключи от машины. Я не кричала. Я усвоила урок и просто спросила, сколько он должен. Он ответил не сразу. Сказал: девять миллионов брал под дом, в девятнадцатом, когда открывал второе направление. Что дом я сама оформила на него по доверенности — ту доверенность я действительно выписала, для газа, чтобы он бегал по конторам вместо меня. Что просрочка с прошлой осени, что долг с процентами вырос до двенадцати с половиной, что дом уходит на торги, и единственный выход — продать московскую квартиру, а квартира моя, и я в ней прописана. "Опека без жилья не разрешит, — сказал он спокойно, по-деловому, — поэтому тебе нужно постоянное место. Я нашел хороший пансионат, под Ступино, сосны, лицензия, уход. Я бы все вернул, мама. Через год я бы подал на восстановление". И добавил, чуть громче: "Ты вообще у меня когда-нибудь спрашивала, хочу ли я быть твоей опорой? Ты за меня всю жизнь все решала. Институт решала, квартиру решала, сколько мне денег дать — тоже решала. Один раз я решил сам".
Я молчала. Не потому, что мне нечего было сказать, а потому, что понимала: любую мою фразу он через час перескажет заведующему в удобном для себя виде, а тот подшьет ее в карту. Я взяла груши и ушла. В понедельник меня перевезли в "Сосновый берег" — двухэтажный корпус в бывшем ведомственном пансионате, шесть человек в комнате, линолеум, запах хлорки и вареной капусты, телефоны на руках не положены. Валя об этом узнала только через десять дней.
В "Сосновом берегу" мне повезло дважды, и оба раза не случайно. Во второй комнате лежала Клавдия Ивановна, семьдесят восемь лет, санитарки называли ее симулянткой, потому что она стонала ночами и просила пить. У нее были плотные отеки до середины голеней, одышка при ходьбе до туалета и абсолютно неритмичный пульс с дефицитом — я сосчитала на лучевой, потом послушала ухом, приложившись к грудной клетке, потому что фонендоскопа мне никто бы не дал. Фуросемид она пила, когда вспоминала. Я пошла к дежурному врачу и не стала ничего требовать. Я сказала: "У женщины в шестой тахисистолическая фибрилляция и декомпенсация, она даст отек легких к утру, вызывайте скорую, я готова написать это в вашем журнале от руки и подписаться". Пётр Ильич, шестидесяти шести лет, в растянутой синей рубашке, посмотрел на меня, потом на Клавдию Ивановну, потом вызвал скорую. Ее увезли в Ступино и вернули через двенадцать дней — живой, на антикоагулянтах.
После этого он поднял мою карту. Читал долго, вздыхал, а потом сказал прямо: "Галина Сергеевна, я вам ничем помочь не могу. Выписать вас имеет право только опекун. Но я не буду вас грузить препаратами, и я буду писать то, что вижу". И писал: ориентирована в месте, времени и собственной личности, продуктивной симптоматики нет, критика сохранна, поведение упорядоченное. Каждую неделю. Ровным почерком, без эмоций. "Не спорьте с бумагой, — сказал он однажды в коридоре, — бумагу спорить нельзя. Доберитесь до суда".
Снаружи все двигалось медленно и криво. Из трех фамилий в моей записке одна оказалась бесполезной: Илья Романович, с которым я двадцать лет делила кабинет, выслушал Валю, поохал и сказал, что в семейные дела не лезет, тем более там суд, тем более сын. Вторая, Роза Марковна, восемьдесят четыре года, написала от руки прекрасное письмо, но приехать никуда не могла. Третьим был Женя Ткач, мой бывший ординатор, теперь эксперт в страховой компании, толстый, лысый и упрямый. Он поднял из поликлиники табель моих приемов и журнал расшифровок за январь — май: двести с чем-то пленок, каждая с моей подписью и датой. Он же заплатил адвокату, потому что мои счета законно распоряжался опекун, а у Вали была пенсия и полторы ставки в дневном стационаре.
Адвокатом стал Костя Бабин, двадцати девяти лет, дешевый, злой и настырный. Он подал жалобу в опеку, заявление в прокуратуру, запрос в центр на Севастопольском — и умудрился отправить первое заявление о восстановлении дееспособности не в тот районный суд. Три недели мы потеряли на этом. Валя тогда позвонила ему в одиннадцать вечера и сказала все, что думает, а потом плакала в кухне, потому что решила, что теперь он бросит дело. Он не бросил. Он приехал в "Сосновый берег" с нотариусом, я подписала все, что нужно, своей рукой, и в ноябре меня повезли на стационарную судебно-психиатрическую экспертизу в государственную больницу.
Это были самые тяжелые три недели. Двадцать шесть женщин в отделении, две из которых кричали ночами, окна с решетками, обход по вторникам. Я сама попросила о ней, я понимала, что без нее ни один судья мне не поверит, и я все равно каждое утро просыпалась с мыслью, что теперь-то они меня и запрут окончательно. Меня спрашивали о матери, о муже, о том, зачем я в шестьдесят три года продолжаю работать и почему считаю, что сын хочет мне зла. Про сына я отвечала осторожно, приводила даты и документы, ни разу не сказала слова "мерзавец", хотя оно жило у меня во рту постоянно. Заключение вышло на двух страницах: психическим расстройством, лишающим способности понимать значение своих действий, не страдает.
Суд состоялся в конце декабря. Я сидела в первом ряду, в своем сером свитере, который Валя привезла из моей же квартиры, и меня спрашивали, сколько стоит хлеб, знаю ли я, какой сейчас месяц, и как я собираюсь себя обеспечивать. Артем на заседание пришел с юристом и говорил тихо, о том, что он беспокоился о матери, что мать одна, что были эпизоды. Судья спросил его, почему в феврале он не поставил меня в известность о характере обследования. Он ответил: "Она бы не поехала". Решение о признании меня недееспособной отменили, дееспособность восстановили, опеку прекратили. Из "Соснового берега" меня забирали Валя и Женя, на его старой "тойоте", в пятницу, в мокрый снег.
Квартира осталась. Он не успел ее продать — опека тянула с разрешением, требовала подтверждения о постоянном месте моего проживания, и как раз на этом застряла вся его комбинация. А загородного дома нет: он ушел с торгов еще в августе, за девять с половиной, и деньги ушли банку. Со счетов моих Артем за полгода опекунства снял почти все, оформив это как расходы на мое содержание и лечение, и отчеты в опеку сдал вовремя, и придраться там почти не к чему. Заявление о мошенничестве у меня приняли, вызывали трижды, потом дознаватель, молодой мальчик с усталым лицом, объяснил мне, что усматривает здесь гражданско-правовые отношения между близкими родственниками, и что я вправе обжаловать. Я обжаловала. Дело до сих пор никуда не идет. Центр на Севастопольском получил представление, врача, подписавшего заключение, кажется, куда-то перевели.
В коридоре суда, после решения, Артем подошел ко мне. Он постарел за эти месяцы, у него на шее выступила какая-то жила, которой раньше не было. Он сказ: "Мама. Давай поговорим", — и потом, торопясь, что-то про то, что квартира огромная, что мне одной там нельзя, что Кристина готова забрать меня к ним. Я спросила его, у кого второй комплект ключей. Он ответил, что у него. Я сказала: "Отдай Валентине Егоровне, она заедет в субботу". Он еще стоял и говорил мне в спину, что я его не слышу.
Первые два месяца я прожила у Вали в Тушине, в комнате ее дочери, которая давно живет в Твери, потому что в своей квартире мне было душно от чужих следов, а потом переехала обратно и поменяла замки. С февраля я работаю в маленькой частной клинике на Планерной, два дня в неделю: приемы, пленки, холтеры, ничего героического. В марте я нашла Алену. Она уже полгода мыкалась по агентствам сиделок: с такой записью в трудовой в стационар не берут. Я привела ее к нашей администраторше, сказала, что беру под свою ответственность, и три дня объясняла, что кадровик может думать что угодно, а руки у девочки хорошие. Ее взяли на испытательный срок, процедурной.
В первую ее смену я показывала ей, как у нас клеят электроды для суточного мониторирования — аппараты старые, лейкопластырь отходит на второй час. Она путалась в проводах и краснела. За дверью ждал мужчина сорока двух лет с болями в груди третий день, направление из соседнего кабинета, и я выглянула в коридор и сказала ему: раздевайтесь до пояса, проходите.







