В следующую секунду вся краска сошла с его лица…
Створки колонии сомкнулись за Романом, и грохот запираемого замка ещё долго звучал у него в ушах. Все эти годы он мечтал оказаться по другую сторону ограды, однако долгожданная воля не вызвала никаких чувств. Домой мужчина не поехал. Его путь лежал за город, на кладбище, где, по полученным сведениям, обрела последний приют Оксана.
На протяжении пяти лет Роман не мог избавиться от воспоминаний об их последнем разговоре и последовавшей за ним страшной аварии. Вина стала его постоянной спутницей: с ней он закрывал глаза по вечерам и встречал каждое новое утро. Теперь ему было необходимо только одно — побыть рядом с Оксаной, вслух обратиться к ней и вымолить прощение за то, чего уже невозможно исправить.
К моменту его приезда небо затянулось серой пеленой, и сверху посыпались мелкие холодные капли. Ветер перекатывал по аллеям отсыревшую листву, низкая дымка стелилась между памятниками, а кладбище казалось совершенно безлюдным. Роман неторопливо переходил от одного ряда к другому, пока среди тёмных надгробий не увидел белую мраморную плиту.
На её поверхности было высечено имя, которое он узнал ещё издали. Мужчина замер, не решаясь сделать последние несколько шагов. До этой минуты память не позволяла ему окончательно принять смерть Оксаны: она приходила в его сны, возникала перед глазами и продолжала жить во фразах, которые он так и не успел произнести. Теперь же её отделял от него безмолвный камень.
Подойдя ближе, Роман опустился прямо на влажную землю. Его дрожащая рука легла на холодный мрамор, а пальцы медленно коснулись вырезанных букв. Он стёр с поверхности капли дождя, посмотрел чуть ниже имени и подался вперёд, чтобы разобрать следующую строку.
Но едва он увидел, что там написано, как его лицо мгновенно побелело…
Под именем стояли две даты. Первая была правильной: двенадцатое сентября девяносто третьего. Вторая — третье апреля, и год не тот. Не тот год, который он повторял про себя пять лет подряд, как молитву, как приговор, как собственную фамилию на утренней проверке. Он провёл по цифрам большим пальцем, стирая дождевую плёнку, потом стёр рукавом куртки, будто под мокрым мрамором могла оказаться другая надпись. Цифры не изменились. Между аварией и этим третьим апреля лежали три года и три недели.
Первое, что пришло в голову, было простое и успокоительное: ошибка. Резчик перепутал, такое бывает, камень заказывали через контору, диктовали по телефону. Роман поднялся с колен, отряхнул налипшую землю и пошёл к воротам, где стоял синий вагончик смотрителя.
В вагончике пахло чаем и мокрым брезентом. Женщина в пуховике поверх халата долго искала очки, потом достала толстую книгу регистрации, послюнила палец и начала вести им по строчкам.
— Гаврилова Оксана Викторовна. Есть. Захоронение шестое апреля двадцать третьего года, участок четырнадцать, ряд шесть. Заказчик Гаврилова Нина Павловна. Памятник ставили летом, в июне.
— Двадцать третьего? — переспросил Роман.
— Двадцать третьего, — женщина повернула к нему книгу, чтобы он сам посмотрел. — А что не так-то?
Он не ответил. Вышел, дошёл до остановки и сел в маршрутку, идущую в город, и всю дорогу держал в кулаке справку об освобождении, потому что больше держать было нечего.
Оксана жила на Заводской, в двухкомнатной, на первом этаже, вместе с матерью. Роман помнил этот подъезд наизусть: три ступеньки, облупленная синяя дверь, кусты сирени, обломанные с одной стороны. Теперь у ступенек был пандус. Не картонная железка, какие кладут для колясок, а настоящий, сваренный из швеллера, с приваренным поручнем, покрашенный серой краской в два слоя, и по краске уже прошлась ржавчина. Такие вещи Роман умел читать с одного взгляда: варил не завод, варил кто-то из мужиков, и варил года четыре назад.
Он стоял перед этим пандусом дольше, чем стоял у могилы.
Нина Павловна открыла не сразу. Посмотрела в глазок, потом снимала цепочку так долго, что он успел подумать, что она не откроет. Она постарела не как стареют за пять лет, а как стареют за пятнадцать: ссохлась, стала ниже, волосы под платком были совсем белые. Ей было шестьдесят три.
— Вышел, — сказала она. Не спросила.
— Нина Павловна, там на памятнике…
— Там всё правильно.
Она стояла в дверях и не двигалась, и он понимал, что должен уйти, но не мог: ноги не шли.
— Она умерла в ноябре двадцатого. Мне мать сказала. На свидании, в декабре. Сказала: не приходя в сознание.
— Я знаю, что тебе сказали, — ответила Нина Павловна. — Я сама и попросила.
Она посторонилась. В прихожей пахло хлоркой и чем-то ещё, аптечным, застоявшимся, что не выветривается из квартиры и через два года. Дверной проём в маленькую комнату был расширен: косяк выпилен, обои по краю не доклеены, торчала розовая полоса штукатурки. В комнате стояла кровать — не обычная, а высокая, на колёсах, с боковыми решётками и ручкой у изножья. Матраса на ней не было. У стены сложены картонные коробки, из одной торчал шланг, рядом на полу стоял серый аппарат размером с тумбочку, с решёткой сбоку. В углу — металлическая стойка с ремнями, похожая на подъёмный кран из детского конструктора.
Роман сел на табуретку в коридоре, потому что дальше идти было некуда.
— Три года, — сказал он.
— Три года и двадцать один день, — сказала Нина Павловна. — Первые четыре месяца в областной, потом я её забрала. Шея у неё сломана была, пятый и шестой. Ниже ключиц ничего не работало. Руки чуть-чуть, вот так, — она показала, приподняв локоть на пару сантиметров, и тут же опустила, будто ей стало неловко за этот жест. — Говорить могла. Тихо. Дышала сама, с осени.
— Почему мне не сказали?
— Она не велела.
Он поднял голову.
— Она сказала: если он узнает, он всю жизнь будет возить мне судно и думать, что расплатился. Пусть лучше похоронит и живёт. — Нина Павловна произнесла это ровно, как заученное. Видно было, что она повторяла эти слова про себя не одну сотню раз. — Я в ноябре поехала к твоей матери и попросила. Она согласилась сразу. Даже не подумала.
— А вы подумали?
— Я подумала, — сказала она. — Я подумала неделю. У меня дочь лежала и просила. Ты бы что сделал?
Он не знал, что бы он сделал. Он знал только, что пять лет разговаривал с мёртвой, а она в это время лежала за стенкой в двадцати минутах езды от колонии-поселения, где он шкурил рамы в столярке, и что каждое утро в шесть тридцать он вставал по звонку, а она в это время не могла даже повернуть голову без чужих рук.
— Я имел право знать, — сказал он.
— Право у тебя было одно, — сказала Нина Павловна. — Не садиться за руль с бутылкой пива и рюмкой. Ты им не воспользовался.
Возразить было нечего. В крови у него тогда нашли ноль тридцать восемь. Он до сих пор помнил, как убеждал следователя, что три часа прошло, что всё выветрилось, что он вообще почти не пил, и как сам себе в тот момент не верил.
Он встал, чтобы уйти, и уже в дверях спросил то, о чём потом жалел, потому что ответ вошёл глубже всего остального:
— Мать хоть раз сюда приходила?
Нина Павловна помолчала.
— В феврале двадцать третьего. За полтора месяца. Постояла в прихожей, вот тут, где ты сидишь. Дальше не пошла. Спросила, сколько ещё, по прогнозам.
Домой Роман добрался к семи. Мать ждала: пожарила котлеты, отварила картошку, поставила на стол банку с солёными огурцами, которую, наверное, держала для этого дня с лета. Валентина Сергеевна была невысокая, круглая, в фартуке, руки красные от воды — она четвёртый год работала в столовой техникума на раздаче. Она обняла его, ткнулась лбом в плечо и сразу отстранилась, потому что куртка была мокрая.
— Раздевайся, всё горячее. Ты худой какой.
Он сел за стол и не притронулся к еде.
— Мам, я на кладбище был.
Она отвернулась к плите. Плечи у неё стали другими — он это увидел со спины.
— Ну и хорошо, — сказала она. — Сходил, и слава богу.
— Она умерла в двадцать третьем.
Мать переставила сковородку с одной конфорки на другую, хотя надобности в этом не было.
— Ты пять лет мне говорила, что ходишь туда убираться. Ты мне рассказывала, что на Радуницу там народу много. Ты мне участок называла.
— Называла, — сказала она и села напротив. Руки положила на стол, ладонями вниз. — И что теперь?
— Скажи, зачем.
— Затем, что ты бы там не выжил, — сказала Валентина Сергеевна. — Ты у меня в первые полгода на свиданке сидел как деревянный. У тебя глаза были стеклянные. А если бы ты знал, что она живая лежит и что это ты её так уложил? Ты бы себе руки на себя наложил, я тебя знаю, ты у меня жалостливый.
— Это Нина Павловна попросила. Один раз. А ты пять лет держала.
— И держала бы дальше, — сказала мать, и голос у неё вдруг стал твёрдым, не оправдывающимся. — Ты думаешь, я не понимала, что ты выйдешь? Понимала. Я думала — выйдешь, поживёшь, женишься, забудешь. Люди и не такое забывают. Ромка, ей нельзя было помочь. Ей врачи ничего не обещали. А тебе тридцать три года, и у тебя вся жизнь.
— Ты ходила смотреть, скоро ли она умрёт.
— Я ходила узнать, что мне с тобой делать, — сказала она. — Я дачу продала за адвоката. Я к тебе шесть часов в один конец ездила, с двумя пересадками, с сумками. Я тебя вытащила. Одна. И я тебя в эту беду обратно не отдам.
Он сидел и смотрел на банку с огурцами. Самое страшное было в том, что она не врала сейчас и что каждое её слово было правдой, и что от этого не становилось ни на грамм легче.
Той ночью он не спал. Утром взял сумку и пошёл на Гаражный проезд, к Косте Мохову, с которым десять лет работал в одном боксе.
Костя обрадовался так шумно, что стало ясно: не знает, как себя вести. Он налил Роману кофе из автомата, показал новый подъёмник, взятый в лизинг, потом всё-таки спросил про Оксану, и Роман сказал.
Костя долго вытирал руки ветошью.
— Ром, — сказал он. — Я думал, ты знаешь.
— Ты знал?
— Я на вахте был два года, в Усинске. Приехал в двадцать втором, мне тёща сказала, что Гаврилова дома лежит, за ней мать смотрит. Я к тебе на свиданку приезжал в августе, помнишь? Ты про неё не спросил ни разу. Я и решил, что тебе тяжело и что вы там как-то… — он махнул рукой. — Про такое не лезут.
— Мог бы спросить.
— Мог бы, — согласился Костя. — Не спросил. Извини.
Он не стал ничего объяснять и не стал просить прощения второй раз. Он просто сказал, что кузовщик ему нужен, что работы завались, что бытовка за боксом стоит пустая, там электричество, обогреватель и диван, и что если Роман не гордый, то может жить там до весны. Роман был не гордый. Он перенёс сумку в тот же день, а вечером позвонил матери и сказал, что будет жить на работе. Она заплакала в трубку, и он не стал утешать, и потом два часа сидел на диване в холодной бытовке и слушал, как капает из крана в мойке.
Он начал ездить на Заводскую по субботам.
В первый раз Нина Павловна не открыла. Во второй открыла, но разговаривать не стала: сказала, что ей некогда, что она собирается к сестре в Ефремов. В третий он приехал не с пустыми руками, а с ключами и болгаркой: поручень на пандусе разболтался в закладной, шатался, и любая бабка из подъезда могла на нём улететь.
Он проварил стойку, зачистил, покрасил остатками краски из банки, которая стояла тут же, под лестницей, с двадцать первого года. Нина Павловна вышла посмотреть, постояла, скрестив руки на груди.
— Кто варил-то? — спросил он.
— Сосед с четвёртого, Ильич. Он же меня и учил её переворачивать первые месяцы. Один раз я её не удержала, уронила. Она мне потом два дня говорила, что ей не больно, чтобы я не плакала.
Она развернулась и ушла в квартиру, но дверь оставила открытой.
Так и пошло. Он приезжал, она давала ему какое-нибудь дело и говорила, не глядя на него, короткие вещи, из которых постепенно складывались эти три года. Что Оксана научилась читать с планшета, подвешенного на кронштейне, и листала страницы носом, пока не сделали ей палочку. Что она первый год просила её не мыть, стеснялась, а потом перестала. Что на второй год она однажды сказала: «Мам, я привыкла», и это было хуже всего.
В декабре он приехал и застал у подъезда чужую женщину лет шестидесяти, в вязаной шапке, которая что-то говорила Нине Павловне резко и быстро, а та стояла и кивала.
Женщина ушла. Нина Павловна пошла в квартиру, Роман за ней.
— Кто это?
— Тамара Ивановна. Мы вместе в регистратуре работали.
— Она вам что, денег давала?
Нина Павловна сняла платок и повесила на крючок.
— Сто пятьдесят тысяч, — сказала она. — В двадцать втором. Мне сиделку надо было, я одна уже не тянула, спина. Женщина приходила пять дней в неделю на четыре часа. Ещё подъёмник покупали, он сорок восемь стоил, б/у. Я отдаю. По пять тысяч с пенсии, а с ноября не отдавала, потому что за газ вышло.
— Сколько осталось?
— Не твоё дело.
— Сколько?
— Девяносто три, — сказала она. — И не смей.
Он смел. Он взял в сервисе аванс, потом сел на две смены, потом стал брать частников по вечерам — старую «Ниву» с гнилыми порогами, «Гранту» после столба, «Ларгус» такси, который бился раз в месяц с завидной регулярностью. В январе он отдал Тамаре Ивановне сорок тысяч, в феврале ещё тридцать, в марте закрыл остаток. Тамара Ивановна брала деньги неохотно, пересчитывала, писала расписки крупным почерком и один раз сказала: «Что ж ты раньше-то не сел работать», и он ответил, что раньше сидел, и она смутилась.
Нина Павловна, узнав про первый взнос, вышла к нему в бокс. Приехала на автобусе, нашла Гаражный проезд, стояла в проходе между машинами в своём пальто.
— Ты что делаешь? — сказала она. — Ты купить меня решил?
— Нет.
— А что тогда?
— Закрыть, — сказал Роман. — Это не за неё. Это за то, что было куплено, пока меня не было.
Она смотрела на него, и было видно, что ей хочется сказать что-то злое и что она не находит нужного.
— Ты думаешь, я тебе спасибо скажу?
— Не думаю.
Тогда же он с Костей вывез на «газели» кислородный концентратор и подъёмник — их два года назад давали через районное общество инвалидов, и Нина Павловна всё это время не могла собраться отдать: то не было машины, то не было сил зайти в ту комнату. Кровать забрала семья из соседнего дома, там лежала бабушка после инсульта. Комната опустела. Нина Павловна в тот вечер впервые не выпроводила его, а поставила чайник, и они полчаса просидели молча, и это молчание было не тяжёлым.
Мать позвонила в конце января и попросила приехать. Роман приехал.
На кухне сидел мужчина в куртке, с папкой, и мерил рулеткой окно. Мать представила его как «Славу из агентства».
Когда Слава ушёл, Валентина Сергеевна сказала:
— Я решила. Продаём и уезжаем в Липецк, к Ларисе. У неё там частный дом, участок восемь соток, она давно зовёт. Тебе там работу найдём, у Лариски зять на сервисе, я уже спрашивала. Здесь тебя всякая собака знает.
— Я никуда не поеду.
— Ромка.
— Я не поеду, — повторил он.
Она села напротив и заговорила быстро, обиженно, как говорят люди, которые долго готовили речь:
— Ты каждую субботу к этой женщине ездишь, весь город уже знает. Ты ей деньги отдаёшь, я знаю, мне сказали. Ты у Кости в вагончике живёшь, как бомж, при живой матери, при квартире. Тебе тридцать три, тебе жену надо, детей, а ты в чужую могилу лезешь. Ты что, всю жизнь теперь будешь этой семье должен?
— Мам, — сказал он. — Три года.
— Да что три года! — она хлопнула ладонью по клеёнке. — Она всё равно умерла! Умерла бы и в двадцатом, и в двадцать третьем, ничего бы не изменилось!
Он подождал, пока это отзвучит.
— Изменилось, — сказал он. — Три года она не умирала. Три года она жила, и её мать таскала на себе. А я в это время думал, что уже всё, что она отмучилась, и мне от этого было легче. Ты мне это «легче» сделала, и я тебе за него не скажу спасибо.
Мать заплакала. Она плакала не напоказ, а тяжело, некрасиво, вытирая лицо кухонным полотенцем, и он не подошёл, и это было самое трудное за весь тот год.
— Я тебя жалела, — сказала она.
— Знаю.
— Я тебе жизнь спасла.
— Может быть, — сказал Роман. — Только решала ты не за меня одного. Ты и за неё решила, а тебя никто не просил.
— Меня попросили!
— Тебя попросили один раз. Остальные четыре года ты сама.
Он встал, взял со стула куртку. Мать спросила, зачем он тогда вообще приехал, и он ответил, что приехал сказать это в лицо, а не по телефону.
В дверях он остановился.
— Я буду приезжать. Раз в месяц, в воскресенье. Продукты привезу, кран посмотрю, что надо. Но жить я с тобой не буду и в Липецк не поеду. И денег твоих больше не возьму.
— Ты меня наказываешь, — сказала она.
— Нет, — сказал он. — Я просто больше не буду делать так, как ты решила.
Квартиру она не продала. Славе из агентства позвонила через неделю и отказалась, а вторую комнату сдала студентке из техникума, за девять тысяч. Звонила Роману по воскресеньям, начинала с погоды и цен на яйца, потом обязательно вставляла, что у Лариски в Липецке абрикосы цветут, и он говорил «угу». В феврале он приезжал два раза: сменил ей смеситель и поставил на балконе новую сушилку. Она кормила его борщом и ни разу не спросила про Заводскую. Он не рассказывал.
Третьего апреля он не поехал на кладбище. Он думал об этом всю неделю и решил, что это не его день, а её матери, и что если он там окажется, Нина Павловна будет не одна, а это разные вещи.
Вечером она пришла в сервис сама. Второй раз за всё время. Костя увидел её первый, кивнул Роману и вышел курить, хотя не курил уже два года.
Нина Павловна села на стул возле верстака, не снимая пальто.
— Прибралась там, — сказала она. — Оградку весной надо красить, я одна не полезу.
— Покрашу.
Она кивнула. Потом достала из кармана носовой платок, подержала в руке и убрала обратно.
— Я тебе не всё сказала тогда, в октябре, — начала она. — Она в последний год про тебя спрашивала. Раза три или четыре. Сколько ему осталось. Я говорила: два года. Потом: полтора. Она послушает и молчит.
Роман положил шлифовальную машинку на верстак.
— Она хотела, чтобы я знал?
— Нет, — сказала Нина Павловна твёрдо. — Про это она не передумала ни разу. Я её знаю, она бы тебя не пустила. Ей стыдно было, что она такая. Она себя в зеркале не видела три года, я зеркало вынесла на второй месяц.
Она помолчала.
— Я другое хотела сказать. Мне удобно было, что виноват ты один. Мне надо было на кого-то это всё складывать, иначе я бы не встала утром. Я и складывала. И когда твоя мать пришла с этой своей просьбой — я не заступилась. Мне же и легче было, чтобы ты не появлялся. Так что мы с ней вдвоём тебя похоронили, не одна она.
Роман смотрел на её руки. Пальцы у неё были узловатые, с потрескавшейся кожей, коротко остриженные ногти.
— Я не собираюсь вас прощать, — сказал он. — И себя тоже. Мне это не нужно.
— И правильно, — сказала Нина Павловна. — Мне тоже не нужно.
Она поднялась и застегнула верхнюю пуговицу.
— И вот ещё что. Ты по субботам больше не приезжай.
Он поднял голову.
— Не в наказание, — сказала она. — Я на работу выхожу с мая, вахтёром в общежитие, сутки через трое. И вообще мне надо как-то заново. Я третий год живу так, будто она в той комнате. А комната пустая. Ты приезжаешь — и я опять весь день про это говорю. Ты хороший парень оказался, Рома. Только я больше не могу каждую субботу.
— Понял, — сказал он.
— Оградку покрасим в мае. Позвоню.
Она ушла, и он видел в проём ворот, как она идёт по Гаражному проезду к остановке, маленькая, прямая, обходя лужи.
В мае она позвонила, и они красили оградку в четверг вечером, потому что у неё была смена. Красили молча, серебрянкой, потом она достала из сумки термос и два бутерброда с сыром, и они поели, стоя, и разошлись на остановке в разные стороны.
В субботу тридцать первого мая Роман варил порог на той самой «Ниве», которая ездила к нему уже третий раз. В боксе было жарко, ворота стояли нараспашку, с улицы пахло тополиным пухом и разогретым асфальтом. Телефон в кармане завибрировал, он снял маску и посмотрел: мать.
— Ром, ты завтра приедешь? — спросила она. — Я окрошку сделаю. Квас купила, редиску взяла на рынке.
— Приеду. Часам к двум.
— К двум, — обрадовалась она и тут же добавила: — Ты бы хоть остался ночевать, а то приедешь на два часа и убежишь.
— Мам.
— Ладно, ладно, — сказала она. — К двум так к двум.
Он положил телефон на верстак, натянул краги и опустил маску. Из смотровой ямы Костя крикнул, чтобы он подал ключ на семнадцать.



