Младенец уже охрип от плача, а шестилетняя София молча чистила картошку ножом, слишком большим для её маленькой руки. Михаил качал сына, поглядывал на дочь и не знал, за что хвататься. Уже третий день дети оставались без нормальной еды.
В этот момент скрипнули ворота.
Во двор вошла девушка с растрёпанной косой и маленьким кожаным сундучком. Пыль въелась в подол её светлого платья. Почти три дня Оксана провела в дороге, ночуя под деревьями, но сейчас попросила только воды.
Михаил показал на кухню: налить ей он не мог — сын никак не успокаивался у него на руках.
Внутри Оксана остановилась. В холодной печи лежал старый пепел, в раковине громоздились грязные кастрюли. К столу присохли остатки еды. Она медленно выпила воду и посмотрела в окно. Девочка снова склонилась над картошкой, а отец всё ещё пытался укачать младенца.
Оксана вышла на веранду.
— Разрешите мне остаться. Я приготовлю ужин. А потом решите.
Михаил молчал. Он ничего не знал об этой девушке. Впустить незнакомку в дом было страшно, признать собственное бессилие — стыдно. Но за его спиной сидела голодная дочь.
Он коротко кивнул.
Оксана засучила рукава. В печи вспыхнул огонь, и меньше чем через час по комнатам разнёсся запах горячей еды. София появилась на пороге, всё ещё сжимая нож. Михаил вошёл следом — и остановился, глядя на накрытый стол.
Девочка съела всё и молча посмотрела на кастрюлю. Оксана положила ей добавки, не дожидаясь просьбы. Михаил ел медленно, пытаясь справиться с комком, подступившим к горлу. Сын наконец уснул у него на коленях.
Когда тарелки опустели, хозяин поднял глаза на гостью.
— Задняя комната свободна. На ночь оставайтесь. Утром поговорим.
Оксана кивнула и начала убирать со стола. Михаил поднял уснувшего сына, чтобы отнести его в комнату.
Он разрешил незнакомке остаться всего на одну ночь — и даже не представлял, как она отблагодарит его после этого ужина…
Утром Михаил проснулся от того, что во дворе кто-то гремел ведром. Он вышел босиком на веранду и увидел Оксану у колодца. Волосы она заплела заново, гладко, и подол отмыла — платье было ещё мокрым на коленях.
— Я корову подоила, — сказала она. — Она у вас с застоем. Три дня, да?
— Четыре.
— Ну вот.
Он сел на ступеньку и долго молчал, глядя, как она процеживает молоко через тряпицу.
— Ты откуда идёшь?
— Из Гнилицы. Три дня пешком.
— Далеко.
— Далеко, — согласилась она.
— И чего ушла?
Оксана поставила банку в тень, вытерла руки о фартук и села на другой край ступеньки, не рядом, но и не далеко.
— Отец у меня взял сорок рублей у Тараса Демчука. Года два назад, когда мать похоронил и лошадь брал. Отдавать нечем. Демчук вдовец, у него лавка и маслобойка. Сговорились, что я к нему пойду, и долга нет.
— А ты не пошла.
— Не пошла.
Михаил кивнул, будто ему сказали про погоду.
— Ему сколько?
— Сорок четыре. Он не пьяница и не дурак. У него дом хороший. — Она смотрела в землю. — Первая жена от него ушла к сестре в город и там померла. Он её два года со двора не пускал.
— Искать будут.
— Будут, — сказала Оксана. — Он не за сорок рублей будет искать. Он теперь перед людьми смешной.
Михаил встал, прошёл по двору, поправил жердь у плетня, которая и так держалась.
Из дома донёсся плач. Гришка всегда начинал в одно время, будто по часам.
— В задней комнате оставайся, — сказал Михаил, не поворачиваясь. — Жить будешь при детях и при хозяйстве. Кормить буду, к Покрову — три рубля. Если тебе мало, скажи сейчас.
— Мне не мало.
— Тогда иди, он голодный.
Дети остались без матери шесть недель назад. Марьяна умерла на вторые сутки после родов, и с тех пор в доме не было ни одного дня, который прошёл бы правильно. Михаил кормил сына разведённым молоком из рожка с тряпичной затычкой, и ребёнок кричал от живота почти всё время, пока не выбивался из сил.
Оксана посмотрела на рожок, понюхала молоко и вылила его в помойное ведро.
— У кого в селе грудной есть?
— У Галины Педько. Через три двора. Ей в феврале родила.
— Пойдёте со мной?
— Нет, — сказал Михаил. — Иди сама. Меня она сейчас жалеть начнёт, а я не выдержу.
Оксана вернулась через час с Галиной. Та была крупная, скорая на слово, с намотанным на грудь платком, и первым делом оглядела кухню так, как оглядывают чужую беду.
— Мишка, ты б хоть кастрюли вымыл.
— Уже вымыты.
— А-а, — сказала Галина и посмотрела на Оксану. — Ну да.
Договорились так: Гришку носить к Галине четыре раза в день, а вечером она сама приходит. За это Михаил давал пуд муки в месяц, яйца и помогал Педько с сеном. Галина сначала просила два пуда, потом посмотрела на спящую на лавке Софию и сказала — ладно, пуд.
Когда она ушла, Михаил снял с полки жестяную коробку из-под чая, отсчитал деньги и положил на стол.
— Мука, соль, сахар, керосин. Ольшаны во вторник. Поедешь со мной, сама выберешь, ты лучше знаешь, чего в доме нет.
Оксана посмотрела на деньги, потом на него.
— Вы меня второй день видите.
— Второй, — сказал Михаил. — А дом ты видела в первый.
София приняла её не сразу. Девочка вообще почти не говорила с тех похорон — отвечала «да», «нет», «не хочу». Она ходила за Оксаной по пятам, но молчала и брала нож, как только видели, что чистят картошку.
— Дай, — сказала Оксана в третий или четвёртый день и забрала большой нож. Вместо него дала маленький, с обломанным кончиком. — Этот твой. Тот тяжёлый, ты им себе палец отрежешь, и кто мне тогда поможет.
София подумала.
— Мама меня не пускала к печке.
— И я не пущу. К печке я сама.
Через неделю девочка заговорила. Сначала о курах, потом о том, что в погребе живёт жаба, потом — что мама обещала сшить ей платье с красной обшивкой и не успела. Оксана сказала, что обшивку купят в Ольшанах, а платье они пошьют сами, и что шить София будет учиться сама, потому что руки у неё правильные.
Село присмотрелось быстро. В воскресенье у церкви Михаилу сказали — сначала осторожно, потом прямо. Работница. Молодая. Ночует в дому. Своя, гнилицкая, а чего пришла, никто не знает.
— Пусть спросят у меня, — сказал он Галине, когда та принесла это на кухню. — Мне детей кормить.
— Так у тебя ж и спросили. Ты и молчишь.
— Ну вот и я молчу.
Галина фыркнула, забрала Гришку и унесла.
К концу мая дом стоял другой. Печь белёная, рамы промазаны, в сенях полки, на полках банки. Оксана сбивала масло и носила творог, и Михаил вдруг заметил, что за майский базар она принесла денег больше, чем он сам обычно привозил. Она отдала всё до копейки и сказала, куда сколько пошло. Он не просил.
Вечером в субботу они разбирали ту часть чулана, куда он не заходил с похорон. Марьянины вещи лежали как попало, кто-то из баб тогда сгрёб их с кровати и сунул на полку.
— Куда это? — спросила Оксана, держа на руках сложенную кофту.
— Не знаю.
— В сундук положим. Софии вырастет — сама решит.
— Положи, — сказал Михаил и не двинулся.
Она уложила всё в сундук, переложила полынью, закрыла. Потом села на пол у сундука и не встала.
— У меня мать тоже так, — сказала она. — Быстро. Вечером ещё борщ варила.
Михаил стоял в двери, держась за наличник, и смотрел на её затылок и на белую полоску шеи над воротом.
— Оксана.
— Что?
— Ничего.
Она поднялась, прошла мимо него, задела плечом — не случайно, он это понял, потому что она остановилась. Он взял её за руку выше локтя, неловко, слишком крепко, и она не отняла. Стояли так, наверное, целую минуту, слушая, как в сенях капает с ведра.
— У меня спина мокрая, я целый день в чулане, — сказала она зачем-то.
— Знаю.
— Ничего ты не знаешь.
Он её поцеловал — сначала мимо, в угол губ, потом как надо. Оксана взялась рукой за его рубаху на груди и не отпускала, пока он не отстранился сам.
— Дети, — сказал Михаил.
— Спят оба. Гришка у Галины до полуночи.
Они пошли не в горницу, а в заднюю комнату, где она жила: узкая кровать, её сундучок под окном, гребень на подоконнике. Оксана задула лампу, а он снова зажёг.
— Не надо темноты, — сказал он. — Я тебя днём вижу, чего мне в темноте прятаться.
Она засмеялась тихо, впервые за все эти недели, и стала расстёгивать платье сама, потому что у него не получалось — пальцы были в мозолях и не слушались. Кровать скрипела так, что оба замирали, и это было и стыдно, и смешно; потом перестало быть смешно. Он всё время говорил ей на ухо какую-то ерунду, вроде «погоди», «вот так», а она отвечала «да» и один раз — «не жалей меня, не надо». Когда всё кончилось, он лежал, уткнувшись в её плечо, и она гладила его по голове, как Софию.
— Ты подумай, — сказала Оксана в потолок. — Люди скажут — за постель её держит.
— Скажут.
— И что?
— Пусть говорят. — Он помолчал. — Я перед Марьяной как вор.
— Знаю.
— Ты не обижайся.
— Я не обижаюсь, — сказала она. — Я бы хуже думала, если б тебе легко было.
Утром София вошла на кухню, посмотрела на отца, на Оксану, на две чашки и спросила, будут ли сегодня блины. Никто ничего не заметил, и это оказалось самое странное.
За ней приехали в середине июня, в среду, когда Михаил с косой был на дальнем клину. Оксана мыла на веранде Гришкины пелёнки и услышала подводу раньше, чем увидела.
Отец её постарел за два месяца больше, чем за пять лет: рубаха чистая, а руки трясутся. Тарас Демчук сидел на подводе и не сходил, пока не огляделся как следует — плетень, хата, стожок, сарай.
— Собирайся, — сказал отец.
— Нет.
— Оксана.
— Нет, тато.
Демчук слез, отряхнул штаны и подошёл к веранде. Он не кричал. Он вообще говорил тихо, и от этого было хуже.
— Я за тебя платил. Не тебе — отцу, но платил. Я дом побелил, я сестру звал. Меня в Гнилице теперь спрашивают, где моя молодая, и я должен отвечать.
— Так вы и отвечайте, что я ушла.
— Я так и отвечаю, — сказал Демчук. — Мне от этого не легче.
Пришёл Михаил — кто-то с поля крикнул ему, что во двор заехала чужая подвода. Он вошёл с косой на плече, поставил её к стене острым вниз и встал между верандой и подводой.
— Хозяин? — спросил Демчук.
— Хозяин.
— Ты знаешь, что она сговорённая?
— Знаю. Она в первый день сказала.
Демчук посмотрел на него внимательнее.
— Тогда мы с тобой быстро договоримся. Сорок рублей долг, и я потратился — пятьдесят. Даёшь пятьдесят, я пишу, что чист, и больше про неё не спрашиваю.
— У меня нет пятидесяти.
— Найди. У тебя бычок стоит, я видел.
— Он не продаётся. Мне зерно осенью брать.
— Ну, — сказал Демчук без злобы, — тогда я пойду к вашему старосте и скажу, что у тебя живёт девка, которая из дому ушла с чужими деньгами, и спрошу, как у вас принято. И ещё раз приеду. И ещё. Мне не к спеху, мне до самой смерти можно ездить.
Оксана вышла с веранды и встала рядом с Михаилом.
— Денег он тебе не даст, — сказала она Демчуку. — Долг не мой, а отцов, но я его отдам. Я масло вожу в Ольшаны. По три рубля в месяц буду отдавать, к следующему лету получишь свои сорок, и расписку мне напишешь. Тато, ты слышишь? Я отдам. Только ты больше меня никому не обещай.
Отец её заплакал — быстро и некрасиво, как плачут старики, — и полез на подводу.
— Три рубля, — повторил Демчук. — Двенадцать месяцев. Ты сама-то себе веришь?
Он уехал. Вечером Михаил не ел.
— Не спи, — сказала Оксана ночью. — Я знаю, что ты не спишь.
— Он приедет.
— Пусть.
— Он приедет, когда меня не будет дома.
Она не ответила.
В следующий вторник Михаил уехал в Ольшаны, как обычно. Только он не взял ни творога, ни масла, а взял бычка на верёвке. Оксана поняла всё уже во дворе и пошла за ним до ворот.
— Не смей.
— Отойди от колеса.
— Михаил. Не смей меня выкупать.
— Я не тебя выкупаю.
— А что?
Он не стал спорить. Он вообще был из тех, кто в споре молчит, и это её злило больше всего.
Домой он вернулся в четверг, поздно, пешком со стороны гнилицкой дороги. Бычка не было, и телушки, которую он держал на зиму, тоже не было — он продал обеих на месте, у чужих людей, дешевле, чем мог бы на осеннем базаре. Он положил на стол сложенный лист, серый, в клетку, из лавочной книги.
— Сорок, — сказал он. — Больше я ему не дал. Он поторговался и взял. Писал твой отец, а Демчук подписал, и лавочник подписал, что видел. Что долга нет и что к тебе у него ничего нет.
Оксана развернула бумагу, прочитала, положила обратно и вышла в сени.
Он нашёл её у поленницы. Она стояла и складывала дрова, которых складывать не надо было, — они и так лежали ровно.
— Ты меня не спросил.
— Ты бы не позволила.
— Не позволила бы.
— Ну вот.
Она обернулась. Лицо было не такое, как он ждал.
— Ты понимаешь, что ты сделал? Я теперь у тебя на сорок рублей. Не на три в месяц, не на масло, а сразу на сорок. Я теперь в этом доме никогда не смогу дверью хлопнуть. Захочу уйти — и не смогу, потому что ты за меня платил, как он.
— Он тебя покупал. А я платил, чтоб тобой больше никто не торговал.
— Это ты себе так говоришь.
— Да, — сказал Михаил. — Я себе так говорю. А ещё я говорю себе, что мне надоело косить и оглядываться на дорогу.
Она села на чурбак и долго молчала.
— Зерно?
— Возьму у Хоменко под треть с урожая. Он даст.
— Треть, — повторила Оксана. — Это два месяца хлеба, Михаил.
— Знаю.
— Ничего ты не знаешь, — сказала она. Но сказала уже не так.
Лето вышло тяжёлое. Хоменко дал зерно, но с ним потом пришлось три воскресенья работать на его молотьбе, и Михаил возвращался серый. Оксана стала возить в Ольшаны не только масло и творог, но и полотно: у Галининой свекрухи стоял без дела ткацкий стан, договорились за десятину от выручки. К августу она вставала в четыре и ложилась в одиннадцать, и один раз Михаил застал её спящей на лавке с недоеденной ложкой в руке.
Они не говорили о расписке. Расписка лежала в жестяной коробке из-под чая, под деньгами.
В конце августа Оксана сказала за ужином, глядя не на него, а в кастрюлю:
— Надо расписаться.
— Надо.
— Я не потому, что люблю. Ну, то есть, — она сбилась, — я не только потому. Софию через год в школу. И про меня в селе говорят. И Гришка меня мамой зовёт, он же не знает.
— Он вообще ничего не говорит, ему пять месяцев.
— Он «ма» говорит.
— Это он живот жалуется.
Оксана поставила кастрюлю и посмотрела на него.
— Ты сейчас нарочно?
— Нарочно, — признался Михаил. — Потому что ты мне о Софии и о селе, а я хотел другое услышать.
— Ну так спроси нормально.
Он спросил нормально. Получилось плохо, длинно, с руками в карманах, и в середине он зачем-то сказал, что корову придётся крыть к октябрю. Оксана сказала «да» и ушла умываться, потому что заплакала и не хотела, чтобы он это видел, а он всё равно увидел.
Венчались в конце сентября, тихо, без гостей, только Педько и старик Хоменко. София несла обшитый красным подол своего нового платья так, будто в нём было золото. Галина всю дорогу от церкви говорила Михаилу, что она это ещё в мае знала, а он два месяца ей врал, что работница.
Отец Оксаны приехал в ноябре, один, на попутной подводе.
Он сидел на кухне, пил чай с блюдца, хвалил печку, хвалил Софию, подержал Гришку и сказал, что внук на него похож в глазах. Оксана подложила ему каши. Потом он поставил блюдце и заговорил о деле.
— Лошадь у меня пала в октябре.
— Я слышала.
— Мне без лошади весной хана, Оксанка. Мне бы рублей двадцать пять. Тридцать. Я осенью отдам, как продам.
Михаил сидел у окна и чинил хомут. Он не поднял головы. Он просто перестал шить и стал ждать.
— У меня нет тридцати рублей, тато, — сказала Оксана.
— Так у мужа есть. Он же Демчуку сорок сразу выложил, я сам расписку писал, я видел, как он деньги на стол клал.
— Он их выложил, а мы с августа на займовом хлебе. И треть урожая ушла Хоменко. Бычка нет и телушки нет.
Отец обвёл глазами кухню — банки на полках, белёную печь, занавеску.
— Живёте же.
— Живём, — сказала Оксана.
Она встала, взяла с полки жестяную коробку, но открывать не стала, а поставила перед ним закрытую.
— Тут наши деньги до весны. Тут же и твоя расписка лежит. Я её иногда достаю и смотрю. Знаешь, что я на ней вижу? Что я стоила сорок рублей и одного бычка, и что торговался за меня ты.
— Я тебе зла не хотел. Я думал, он тебя хорошо возьмёт.
— Может, и не хотел, — сказала она. — Только я тебе больше ни копейки не дам. Ни сейчас, ни осенью, ни когда ты снова приедешь. Ты это сразу запомни, чтоб не ездить зря.
Отец посмотрел на Михаила. Михаил пропустил шило в кожу и затянул.
— Она хозяйка, — сказал он. — У меня спрашивать нечего.
Старик посидел ещё. Потом собрался, надел кожух и у порога сказал:
— Ну, хоть мешок картошки дай.
Оксана дала два мешка, и сала, и полотна на рубаху, и проводила его до подводы. Вернулась, обмела веник, села.
— Он на Рождество опять приедет.
— Приедет, — сказал Михаил. — Пусть приезжает. Он же дед.
— Ты не понял. Он приедет и будет при Софии говорить, какая я жадная.
— А ты жадная?
Оксана подумала.
— Я теперь считаю каждую копейку и сплю по пять часов. Хочешь, посчитаем, за сколько мы отдадим Хоменко и станем свои?
Она достала тетрадку, в которой писала базар, придвинула лампу и разлиновала чистую страницу на два столбца. Михаил отложил хомут, подсел ближе и начал говорить, сколько взято и под что, а она записывала, и в первый раз за всё лето ему не пришлось ничего решать одному.







