Судьбы и испытания 8 мин чтения 5 521

Доля целой деревни оказалась в руках одного МУЖЧИНЫ. БЫВШИЙ ВОЕННЫЙ стал его последней НАДЕЖДОЙ на будущее...

Доля целой деревни оказалась в руках одного Мужчины. Бывший Военный стал его последней Надеждой на будущее

В тот день подразделение Ивана выбиралось из окружения, а сам он, воспользовавшись суматохой, свернул с дороги и исчез среди деревьев. Рана отнимала последние силы, и мужчина понимал, что догнать товарищей уже не сможет. Лес помог ему избежать неминуемой гибели: когда война закончилась, дорога домой оказалась закрыта, а задержание властями почти наверняка означало смерть.

Месяц за месяцем Иван перебирался между безлюдными и заброшенными местами, старательно держался подальше от дорог и выживал на случайной еде. Однако первая мирная зима оказалась сильнее него. Три голодных дня, обмороженная нога и мучительная горячка заставили мужчину направиться к незнакомой деревне, над домами которой вился дым.

Добравшись до окраины, Иван рухнул в сугроб прямо перед Марфой Ивановной. Вдове хватило одного взгляда на его военную одежду, чтобы догадаться, почему незнакомец не хочет говорить, кто он такой. Она могла немедленно поднять тревогу, но поступила иначе: велела ему не произносить ни слова, отвела в свой дом, накормила и переодела в одежду погибшего мужа.

К вечеру Марфа Ивановна появилась снова, теперь уже в сопровождении пяти женщин. Главной среди них была Евдокия Степановна — председатель, которая распоряжалась всеми делами деревни. Не тратя времени на лишние разговоры, она прямо спросила Ивана, сбежал ли он из армии. Мужчина попытался придумать другое объяснение, однако присутствующие сразу поняли, что он лжёт.

И всё же за стражей никто не пошёл. Женщины собрались в другом доме и до самого утра обсуждали судьбу найденного беглеца. В деревне жили около ста двадцати женщин, мужчины с войны так и не вернулись, а детей осталось совсем мало. Пройдут ещё несколько лет — и когда-то живая деревня окончательно опустеет. Поэтому Евдокия увидела в молодом незнакомце не преступника, а редкую возможность, которую судьба неожиданно привела к их порогу.

С первыми лучами солнца председатель снова пришла к Ивану и объявила условия. Деревня была готова обеспечить его домом, документами, едой и надёжным укрытием от властей. Но взамен мужчина должен был согласиться на то, что не привиделось бы ему даже в самом страшном кошмаре.

В глазах закона Иван оставался преступником-беглецом, заслуживающим сурового наказания.

Для более чем сотни женщин, потерявших надежду, он становился единственным человеком, способным не дать их деревне исчезнуть...

Евдокия Степановна говорила недолго и без стыда в голосе, будто зачитывала разнарядку на посевную. Дом дадут — пустой стоит, Сёминых, все померли. Справку выправят через сельсовет в Песках, там секретарём Тихон Гаврилович, старик покладистый. Хлеб будет, пока у самих есть. Работать придётся в кузнице, потому что кузнеца нет с сорок первого года и лемеха отбивать некому. А насчёт остального она сказала так: женщины в Грядах пойдут к нему, кто захочет, и отказывать он им не должен.

Иван сидел на лавке, обмотанная нога стояла на чурбаке, и первое, что он выговорил, было:

— Я вам не бык колхозный.

— Быка бы нам по разнарядке дали, — ответила Евдокия. — Тебя не дали. Ты сам пришёл.

Он начал говорить, что это грех и срам, что он мужик, а не племенной, что у него в Курской области мать, если жива, и что он не для этого из окружения выбирался. Евдокия слушала, поправляя платок, и, когда он замолчал, сказала:

— Ты из окружения не выбирался. Ты в лес ушёл. Ты мне сам вчера соврал так, что бабы засмеялись.

— Ну и сдай меня.

— Сдам — и что? Мне за тебя ничего не будет, я тебя не знала, ты в сугробе лежал. Марфе будет, за то что кормила. Тебе будет всё. — Она встала. — Думай до вечера. Только помни: до весны ты один не доживёшь. Нога у тебя гнилая, я такие в тридцатом видела.

Она ушла, и весь день к Ивану никто не заходил, кроме Марфы, которая молча переменила тряпки на ноге и поставила на стол картошку в мундире и соль в блюдце. Ночью он оделся, взял с лавки полкаравая, вышел через сени и пошёл по санному следу на восток. Верстах через четыре нога перестала слушаться совсем. Он лёг у стога, полежал, посчитал, сколько до утра, и понял, что если останется лежать — так и останется. Обратно шёл до света, держась за жерди. Марфа открыла дверь, не спросив ни слова, будто ждала. Утром он сказал Евдокии:

— Пиши бумагу.

Бумагу писали в Песках. Тихон Гаврилович, безногий с той ещё, германской, посмотрел на Ивана снизу вверх, потом на Евдокию, потом обмакнул перо и вывел: Ерохин Пётр Кузьмич, тысяча девятьсот семнадцатого года рождения, уроженец деревни Гнилицы, документы утрачены при пожаре. Гнилицы сожгли в сорок третьем, из них никто не вернулся, и проверять было некому.

— Ты, Дуня, меня под монастырь ведёшь, — сказал старик.

— Я тебя вожу, — согласилась она. — А ты мне в сорок втором сына в списки не вписал, чтоб паёк шёл. Так и запишем — квиты.

Всю весну Иван работал. Кузницу отрыли из-под снега вместе с крышей, мех он сшил из старого хомута и голенищ, наковальню бабы приволокли на волокуше от Песков — там она третий год лежала во дворе МТС. К июню он отбил девятнадцать лемехов, перековал бороны, сделал колодезный ворот у школы и научился ходить, почти не хромая, если не спешить. Его звали Петром, и он на это имя откликался быстрее, чем на своё.

Участковый Шапкин приехал в мае, из-за недоимки по мясу. Рукав у него был подвёрнут и заткнут за ремень, лошадь под ним была плохая. Он посмотрел справку, посмотрел на Ивана и сказал:

— В Гнилицах у меня свояк жил. Ерохиных не помню.

— Мы на краю жили, — сказал Иван. — За ручьём.

Шапкин ещё подержал бумажку в единственной руке, будто взвешивая, и вернул.

— Ты в район не езди, Ерохин. Незачем тебе туда. — И потом, уже с седла, Евдокии: — Мясо давай, Степановна. С меня требуют.

Первой пришла Настя. Она принесла кринку молока, будто по делу, села у двери и стала рассказывать про брата, который погиб под Ржевом, и рассказывала долго, пока не кончились слова. Потом сказала:

— Мне двадцать три. Мне бы ребёнка.

Он ничего не ответил. Она встала, задула лампу и стояла в темноте, не снимая платка, и руки у неё были холодные, как с улицы. После она долго сидела на краю кровати, отвернувшись, и он спросил, как её зовут.

— Настя. Ты не знал?

— Знал. Забыл.

Она заплакала у порога, коротко, некрасиво, вытерла лицо кулаком и сказала:

— Ты не думай, я не с горя.

Через неделю Евдокия принесла порядок. У неё в голове был список: кто когда, чтоб не ходили друг за другом и не сцеплялись у калитки. Иван выслушал и поставил свои условия, три. Первое: кого она пошлёт — того он в дом не пустит, пусть сами идут, если хотят. Второе: кто моложе двадцати — не ходит вовсе, им ещё мужей искать. Третье: отцом его называть нельзя, ни в глаза, ни за глаза, ни детям.

— Гордый, — сказала Евдокия.

— Не гордый. Я себя за это уважать перестану, а мне ещё жить.

Она ждала сорок, а пришло около двадцати. Остальные не пошли: одни были старые, другие держали мужнину память, третьи просто не смогли переступить. Прасковья Фоминична, семидесяти лет, стала обходить его сторону улицы и один раз плюнула ему под ноги на глазах у всей улицы. Иван сделал вид, что не заметил, а вечером принёс ей чинёное ведро, потому что ведро было её, а больше в Грядах паять было некому. Она ведро взяла и денег не дала.

В сорок седьмом родилось четверо. Год был голодный: хлеб взяли по плану весь, потом ещё добавили заём, и с февраля ели лебеду, мороженую картошку и толчёные жёлуди. У Тонькиной сестры мальчик умер в марте, не дожив до четырёх месяцев, и Иван, который на похоронах стоять не пошёл, потому что не имел права, той же ночью ушёл в лес с петлями. Он ставил силки на зайцев, бил рыбу под лёд, а в апреле завалил лося у болота — с ножом и рогатиной, потому что оружия у него не было и быть не могло. Мясо таскали в трёх мешках, ночью, втроём. Через год Шапкин ел у Евдокии щи, посмотрел в чашку и спросил, откуда солонина. Евдокия сказала: пала корова. Шапкин кивнул, доел, а уезжая, взял завёрнутый в тряпку кусок и сказал, что у него дочь четвёртый год без мяса.

Слава про Гряды пошла по всему сельсовету. В Песках деревню звали кобелиным колхозом, и когда Люба Кузнецова собралась замуж за шофёра из МТС, его мать сказала прямо: из Гряд не возьмём, там неизвестно что. Люба вернулась и три дня не выходила из дома. Евдокия ходила к ней, сидела, уговаривала, потом на собрании сказала бабам: языки за зубами держите, вам же дочерей отдавать. Помогло мало.

Клавдия, колхозный счетовод, родила в сорок восьмом. Она была не как другие: она стала носить Ивану чинёные рубахи, солила ему огурцы отдельно от общего, приходила в кузницу с ведром воды в самый жар и садилась в тени, будто по делу. Она называла его Петей, а не Петром Кузьмичом, и в конторе при ней про него не говорили.

Марфа не приходила. За три года — ни разу. Он у неё бывал: то поправит сени, то привезёт дров, то посидит вечером, пока Нюра, её девчонка, делает уроки на краю стола и грызёт перо. Марфа наливала ему чай из моркови, спрашивала про ногу, штопала его штаны, потому что больше некому. Один раз, в сорок девятом, в декабре, когда он свалил ей у забора воз сушняка и стоял в сенях, отряхивая рукавицы, она сказала:

— Ты в мужниной рубахе третий год ходишь. Люди считают, я первая была.

— Пусть считают.

— А я тебя и в дом-то позвать боялась. — Она стояла к нему спиной, что-то перекладывала в шайке. — Мне тридцать семь. Куда мне.

Он подошёл и снял с её головы платок, потому что ничего умнее не придумал. Марфа не обернулась, но и не отошла. Потом обернулась. Она была сухая, жёсткая в плечах, от неё пахло дымом и стираным полотном, и она всё повторяла: «Погоди, Нюра у бабки, но погоди», — а он говорил, что ждёт. Свет они не зажигали. Она не плакала, а один раз засмеялась, тихо и виновато, и сказала: «Господи, я ж забыла как». Ночью, когда он собирался идти к себе, она держала его за руку и не пускала, и он сел обратно и сказал:

— Иван я. Тимохин. Двадцать восьмого года призыва, из Каменки Курской области. Больше никто не знает.

— Не говори никому больше, — сказала Марфа. — И мне не надо было.

— Надо.

В феврале стало видно, что она в положении. К тому времени в Грядах было одиннадцать детей, записанных Петровичами и Петровнами, — Тихон Гаврилович писал отчество, как мать скажет, а матери говорили одно и то же. И когда Иван пришёл в контору и сказал Евдокии, что больше ни к кому не пойдёт, она сначала даже не поняла.

— Как — не пойдёшь? У меня Дарья ждёт с осени. Полина ждёт. Ты обещал.

— Я не обещал по именам.

Евдокия отодвинула счёты.

— Ты меня, значит, всю деревню, на одну бабу променял.

— Я не менял. Я жить хочу как человек, а не как ты расписала.

— Как человек, — повторила она. — А одиннадцать душ у меня в списках — они как? Мне под школу четырнадцать надо, чтоб учительницу дали, а не эту грамотейку из Песков раз в неделю. Мне через десять лет надо, чтоб кто-то в поле выходил. Я тебя от тюрьмы, между прочим, три года прячу и Тихона под статью подвела.

— Ты меня не от тюрьмы прятала, ты меня себе купила, — сказал Иван. — Так и говори.

Она посмотрела на него длинно и сказала:

— Так и говорю. Купила. И не жалею.

Про Марфу узнали за неделю. Клавдия пришла в кузницу в воскресенье, принесла две рубахи, положила на верстак и стала ждать, пока он догасит горн. Она держалась ровно, только пальцы обрывали нитку с подола.

— Я тебе три года стираю, — сказала она наконец. — Я в конторе за тебя молчала, когда Шапкин про справку спрашивал. Я думала, ты присмотришься и решишь.

— Клава…

— Ей тридцать семь. У неё девка большая. Она тебя выхаживала, я знаю, — Клавдия говорила быстро, боясь, что перебьют. — Так и я бы выхаживала. Меня-то тогда никто не позвал.

— Я по списку никого не возьму, — сказал Иван. — Ни тебя, ни другую. Не в тебе дело.

— Во мне, — сказала она. — Всегда во мне.

Она забрала рубахи со верстака, зачем-то аккуратно сложила их и унесла с собой. В марте Клавдия оформила расчёт, взяла Витьку и уехала в райцентр, на льнозавод, где давали общежитие и восемь рублей с копейками. Уезжая, она сказала Евдокии на прощание — при бабах, у сельмага:

— Мне и говорить нигде ничего не надо. Про вас в Песках и так поют.

И не сказала нигде ничего. Но Евдокия после этого не разговаривала с Иваном три недели, а потом пришла в кузницу сама, села на колоду и стала считать вслух, как считала трудодни: счетовода нет, счетовода из Песков не пришлют, а Витька был бы в сорок пятом… то есть в пятьдесят четвёртом пошёл бы в школу, и это была бы двенадцатая душа.

— Ты мне бабу увёл и мальчишку выгнал, — сказала она. — Одним разом.

— Я никого не выгонял.

— Ты отказал. Это одно и то же, ты просто не знаешь.

Он бросил клещи в воду и стоял, слушая, как шипит.

— Я уйду, Евдокия Степановна. Скажи слово — уйду. Тебе меня сдавать нельзя, ты со мной вместе сядешь, а идти мне теперь есть куда, я не тот, что в сугробе лежал.

— Не грози. Я пуганая. — Она помолчала. — И держать не стану, ты мне не крепостной. Только ты подумай: уйдёшь — на тебя одиннадцать ртов останется без кузнеца. Плуги мне кто отобьёт? Учительницу мне кто выпросит?

Договорились они не сразу и не по-хорошему. Иван сказал, что живёт с Марфой и что ни к кому больше не ходит, и это уже решено. Евдокия сказала, что тогда пусть будет по-людски: пусть по деревне говорят, что Пётр взял Марфу в жёны, и пусть говорят громко, чтобы в Песках слышали, — ей девок замуж отдавать. Ещё она потребовала, чтоб он не смел ездить в район ни по какому делу, даже за железом, — за железом поедет она сама. И последнее: как подрастут Прасковьины внуки, оба, он их к горну поставит и научит, а до того не уедет никуда.

— Не уеду, — сказал Иван. — Мне и ехать некуда.

Свадьбы не было. Была самогонка у Марфы в доме, восемь человек за столом, и Нюра, которой пошёл тринадцатый, весь вечер мыла посуду и не смотрела на него. Ночью Марфа сказала: привыкнет, она отца не помнит совсем, ей просто чужой в доме тяжело. Нюра привыкла к июню — стала носить ему обед в кузницу, потому что мать было тяжело ходить.

Мальчик родился в конце июля, дома, крупный, кричал так, что слышала половина улицы. Регистрировать поехали в Пески в августе, когда Марфа смогла сесть в телегу. Иван вёз, но в контору не пошёл — стоял на улице с лошадью, как договорено. Евдокия зашла вместе с Марфой.

Тихон Гаврилович развернул книгу, послюнил перо и стал записывать: Лыкова Марфа Ивановна, мать, тридцати восьми лет, колхозница. Мальчик — Николай, фамилия материна.

— Отчество? — спросил он по привычке, уже вписывая привычное.

— Иванович, — сказала Марфа.

Старик поднял голову. Посмотрел в окно, где у телеги стоял человек, которого он сам четыре года назад записал Петром Кузьмичом Ерохиным, потом на Евдокию. Евдокия смотрела в сторону, на стену с портретом и графиком хлебосдачи.

— Мало ли Иванов, — сказал наконец Тихон Гаврилович. — Ивана у нас в каждом доме было по три.

— Пиши, — сказала Евдокия. — Иванович.

Он дописал, промакнул и выдал справку. На улице Марфа села в телегу, положила свёрток на колени и подала бумажку Ивану. Он прочитал её всю, до печати, потом сложил вчетверо и убрал ей в карман, а не в свой. Ехать было семь вёрст, на съезде у моста было размыто, и он всю дорогу до Гряд шёл рядом с телегой пешком, хотя нога к вечеру всегда болела.