Я молча сняла видео и отправила его сыну. Он не ответил.Но утром дверь слетела с петель.То, что он сделал с ними, заставило даже меня рыдать и умолять его остановиться.
В тот вторник воздух в Петербурге был особенно влажным, пропитанным запахом мокрого гранита и опадающей листвы. Обычный день, обычное утро, которое я, как и последние 40 лет, посвятила заботе о чужих жизнях.
Бенедикт, мой муж, требовал салфеток к завтраку, хотя сам давно проливал на них кофе. Камилла, жена нашего сына Михаила, спала до полудня, оставляя шлейф дешёвых духов и журналы по гостиной.
Я вышла из дома купить свежей зелени. Михаил, мой мальчик, должен был вернуться из рейса через два дня, и я хотела приготовить его любимый рассольник. Он работает дальнобойщиком, сутками не спит, чтобы оплачивать ипотеку, и терпеть капризы жены.
Пройдя два квартала, я остановилась у аптеки. Пытаясь сверить список покупок, поняла, что очки остались дома. Без них я была беспомощна, как крот. Пришлось возвращаться.
Наш дом — старинное здание с высокими потолками, лепниной, которую Бенедикт любил показывать гостям. На самом деле это наследие моих родителей, но муж всегда приписывал себе величие этих стен.
Поднимаясь на третий этаж, я чувствовала тяжесть в ногах. Лифт не работал. Дверь открылась моим ключом, замок щёлкнул почти бесшумно — старый немецкий механизм, смазанный ещё отцом.
В квартире была тишина. Я ожидала, что никого нет. Бенедикт говорил о встрече в Союзе архитекторов, Камилла собиралась на маникюр. Я сняла пальто, стараясь не шуметь. Привычка жить с человеком, который раздражался от любого звука, если он не был его собственным голосом.
Пройдя мимо рояля «Беккер», я направилась за очками. Но вдруг замерла. Из-за приоткрытой двери спальни донеслось женское хихиканье, а затем низкий бархатный голос моего мужа.
Тот самый голос, которым он когда-то читал мне стихи, теперь требовал ужин или жаловался на непризнанность.
— Ну же, не вертись, моя королева, — промурлыкал он.
Сердце пропустило удар. Я подошла к двери и заглянула в щель.
То, что я увидела, заставило кровь отхлынуть.
Бенедикт стоял на коленях перед Камиллой, женой нашего сына. В пальцах держал кольцо — крупный рубин в старом золотом обрамлении. Кольцо моей матери, которое я берегла для внучки. Он надевал его на палец Камиллы.
— Оно создано для тебя, — произнёс он, целуя её запястье. — На твоей коже оно горит, а на Матильде выглядело бы как булыжник.
Камилла рассмеялась.
— Бенедикт, а Миша? Он же заметит.
— Михаил, — фыркнул он. — Он ничего не заметит. Камилла — тягловый мул. Он простак. Мы с тобой другой породы, созданы друг для друга.
Внутри меня что-то оборвалось. Ни крика, ни истерики, только ледяная пустота, словно меня погрузили в прорубь.
Он назвал нашего сына, который оплачивал его дорогие костюмы, мулом.
Я медленно, стараясь не дышать, достала из кармана телефон. Руки у меня всегда были твёрдые — я тридцать лет чертила тушью, а потом ещё десять правила чужие чертежи, — и они не подвели меня и теперь. Сорок секунд. Кольцо, запястье, его затылок с аккуратной сединой, её смех. Потом Камилла спросила:
— А Матильда?
— Матильда — это мебель, — сказал мой муж. — Хорошая, старая, немецкая. Стоит и стоит.
Я убрала телефон, взяла пальто и вышла, стараясь ступать по ковровой дорожке. Очки так и остались на подзеркальнике в прихожей, я про них забыла. Весь остаток дня я щурилась на ценники и на людей.
В сквере у аптеки я села на мокрую скамейку, нашла в списке контактов «Миша» и отправила видео. Написала одно слово: «Посмотри».
Он не ответил.
Я просидела там минут пятнадцать, и только потом до меня дошло, что я наделала. Мой сын был в рейсе. Он вёз металл из Череповца куда-то на север, он не спал вторые сутки, он был за рулём двадцатитонной машины на мокрой октябрьской трассе. А я отправила ему это, как отправляют фотографию кота.
Я набрала его номер. «Аппарат абонента временно недоступен». Написала вдогонку: «Миша, не смотри за рулём. Позвони мне». Под моим видео уже стояли две синие галочки. Шестнадцать двенадцать.
Домой я вернулась к шести. Камилла жарила себе гренки и была в халате, волосы влажные. Кольца на руке не было — только тонкая красная полоска у основания пальца, как след от нитки. На шее у неё висела цепочка, и под тканью халата что-то тяжело оттягивало её вниз.
— Матильда Юрьевна, вы бледная, — сказала она. — Давление?
— Лестница, — ответила я. — Лифт опять стоит.
Бенедикт пришёл в половине восьмого, в кашемировом шарфе, который я купила ему в позапрошлом году, и от него пахло не только его одеколоном. Он был в прекрасном настроении, сел за стол, потребовал салфетку и рассказал, что в ноябре в Союзе будет его ретроспектива. Восемь планшетов, вступительное слово, возможно, телевидение.
— Наконец-то, — говорил он, разламывая хлеб. — Сорок лет я делал вид, что мне всё равно.
Я подкладывала ему картошку и думала о том, что если я сейчас открою рот, он посмотрит на меня своими светлыми глазами и скажет: «Матильда, у тебя от климакса фантазии». Он говорил мне такое в пятьдесят два. Мне шестьдесят четыре. Я молчала не потому, что была мудрая. Я молчала потому, что боялась услышать этот его голос.
Миша позвонил в двадцать три сорок. В трубке был гул, ветер и что-то железное.
— Мам. Я посмотрел.
— Миша, где ты?
— Петрозаводск.
— Ты за рулём? Ты остановись, слышишь, ты остановись и поспи, я тебе завтра всё…
— Всё, мам, — сказал он и отключился.
Я не спала. Я лежала рядом с человеком, который дышал ровно и во сне поджимал губы, и считала километры. Четыреста тридцать до Петрозаводска. Ночной поезд приходит на Ладожский в пять с чем-то.
В шесть двадцать дверь слетела с петель.
Она была тяжёлая, дубовая, с немецким замком, который смазывал ещё мой отец, и она не открылась, а вышла из коробки вместе с косяком, с сухим треском, как ломается лёд. Я уже стояла в коридоре в халате.
Миша прошёл мимо меня, не глядя. Он огромный, сто девять килограммов, руки у него как у грузчика, и от него пахло соляркой, поездом и потом. Он вошёл в спальню, взял отца за плечо и вытащил из постели на пол. Бенедикт даже не проснулся толком, он ударился коленом о тумбу и закричал тонко, по-женски.
Камилла выскочила из своей комнаты в футболке. Они с Мишей жили у нас третий год — свою квартиру в Мурино сдавали, чтобы закрывать ипотеку. Она увидела мужа, увидела свёкра на полу и попятилась.
— Миша, ты чего…
Он взял её за запястье, вытянул из-под футболки цепочку и стянул с неё кольцо вместе с цепочкой, одним движением, порвав замочек. Она завизжала и села на пол, держа руку. На запястье у неё потом были четыре синих пятна, я их считала в травмпункте.
Он положил кольцо на подзеркальник, рядом с моими очками. Аккуратно положил. И пошёл в кабинет.
Дальше я кричала.
Он вынимал из стеллажа тубусы и ломал их об колено, как хворост. Он вытряхивал папки, и по паркету поехали кальки, синьки, конкурсные листы. Он взял подрамник с проектом Дворца культуры в Пскове — тот, восемьдесят седьмого года, за который Бенедикту дали вторую премию и с которого началось его сорокалетнее оскорблённое молчание, — и разбил его о край стола. Стекло рассыпалось. Он взял макет, картонный, с крошечными липами из проволоки и губки, и стал давить его ногой, методично, как давят коробку, чтобы влезла в мусорный бак.
Бенедикт бросился на него. Босой, в майке, шестидесятивосьмилетний, он вцепился в макет и завопил:
— Не смей! Это моя жизнь!
Миша взял его за горло и прижал к книжному шкафу так, что посыпались корешки.
Вот тогда я и повисла у него на руке. Я рыдала, я его умоляла, я говорила какие-то глупости: «Мишенька, сыночек, отпусти, он старый, отпусти, я тебя прошу». Я тянула его за рукав куртки, и он был как стена, я его не сдвинула ни на сантиметр. Отпустил он сам. Разжал пальцы, посмотрел на свою руку, потом на меня, сел на пол среди кальки и сказал совершенно спокойно:
— Мам, у меня машина в Петрозаводске стоит. Гружёная.
Соседка снизу, Инга Тарасовна, вызвала полицию ещё на стадии двери.
Дальше было то, чего я не предвидела вообще, потому что в моей голове это должно было кончиться иначе. Как — не знаю. Мне шестьдесят четыре года, и я почему-то думала, что достаточно показать правду и правда сама всё сделает.
Бенедикт поехал в травмпункт снимать побои. Царапины на шее, ушиб колена, «ссадины передней поверхности шеи». Камилла поехала с ним и сняла своё запястье. Они вернулись к обеду вместе, на такси, и он поддерживал её под локоть.
Участковый пришёл в четыре. Молодой, в мокрых ботинках, с папкой. Он ходил по кабинету, смотрел на кальку под ногами и записывал.
— Дверь кто повредил?
— Сын, — сказал Бенедикт. — Он ворвался в квартиру. Взломал. Это проникновение.
— Собственник жилого помещения кто?
— Я, — сказала я.
Участковый поднял глаза. Бенедикт открыл рот и закрыл.
— Квартира досталась мне от родителей, — сказала я. — В девяносто четвёртом. Муж здесь зарегистрирован.
Я не смотрела на Камиллу, но услышала, как скрипнул стул. Она сидела на кухонном табурете в дверях, с забинтованным запястьем, и вот в эту секунду у неё что-то поменялось в лице. Я это увидела боковым зрением, сквозь свои найденные наконец очки.
— Ущерб по двери заявлять будете? — спросил меня участковый.
— Нет.
— А по имуществу? Вот это всё, — он показал карандашом на стеллаж.
— Это моё имущество, — сказал Бенедикт. — Это архив. Сорок лет работы.
— Оценку делать будете?
Бенедикт молчал. Оценивать сорок лет второй премии было некому и нечем.
В итоге у нас получилось вот что: заявление о побоях от мужа, заявление о побоях от Камиллы и мой сын, который сидел на кухне, ел вчерашний суп прямо из кастрюли и время от времени выходил на лестницу звонить в свою транспортную компанию.
С компанией он разговаривал вежливо. Он вообще с чужими вежливый.
— Я понимаю. Да. Я понимаю, что срыв. Нет, я не пил.
Груз стоял на охраняемой стоянке в Петрозаводске третьи сутки. Заказчик выкатил простой. Машину перегонял другой водитель, за счёт Миши. Ему сказали писать по собственному и что удержат, сколько смогут удержать по закону, а остальное — «решай сам, если не хочешь по-плохому». Сумма выходила такая, что я не хочу её называть даже сейчас. Скажу иначе: это было четыре его хороших месяца.
Вечером он мыл посуду, потому что не мог сидеть без дела, и сказал мне, глядя в раковину:
— Ты зачем прислала?
Я ждала этого вопроса весь день и всё равно не приготовила ответ.
— Я хотела, чтобы ты знал.
— Я бы через два дня приехал. Ты бы мне на кухне рассказала. Я бы… — он не договорил, потому что не знал, что бы он. — Ты когда отправляла, ты подумала, что я в кабине?
— Нет, — сказала я. — Я не подумала.
Он кивнул, как будто я подтвердила накладную.
Ночевал он на диване в гостиной, рядом с роялем. Бенедикт заперся в спальне, Камилла — в бывшей Мишиной комнате. Я лежала в кабинете на раскладушке, среди раздавленных лип из проволоки, и слушала, как в квартире не спят четыре человека.
Через два дня Камилла собрала чемодан и уехала к сестре в Колпино. Перед уходом она зашла ко мне на кухню, поставила на стол ключи и постояла.
— Матильда Юрьевна, вы меня, наверное, ненавидите.
— Наверное.
— Он мне говорил, что квартира его. — Она смотрела не на меня, а на подоконник. — Что вы тут, в общем, живёте. Что у него дом, мастерская, что мы уедем в Прагу, что у него там друзья, выставки. Я знаю, как это звучит. Мне двадцать девять, я в маникюре с восемнадцати. Мне очень хотелось, чтобы кто-то говорил со мной вот так, как он говорил.
— Он и со мной так говорил, — сказала я. — В семьдесят восьмом.
Она усмехнулась криво.
— Вы сорок лет молчали. А виновата вышла я одна.
В этом была своя правда, и я не стала её отбирать.
— Заявление забери, — сказала я.
— Я подумаю.
— Камилла.
— Я подумаю, — повторила она и ушла.
Заявление она забрала через неделю, но не из-за меня. Она подала на развод и вместе с иском заявила о разделе квартиры в Мурино и ипотечного долга, а её юрист, видимо, объяснил ей, что судиться о жилье с человеком, на которого ты только что подала за побои, — так себе стратегия. Я не осуждаю. Она поступила расчётливо, но не подло. Синяки у неё были настоящие.
С мужем оказалось тяжелее. Он вошёл во вкус.
Он ходил по квартире в халате, с пластырем на шее, и говорил по телефону в коридоре, специально громко: «Нет, Вадим, ты понимаешь, родной сын. Меня чуть не задушил родной сын». Он позвонил в Союз и рассказал там, что подвергся нападению. Он ждал, что я приду просить. Он ждал этого, как ждут дождя после засухи: наконец-то у него было то, чего не было сорок лет, — я в положении просительницы.
Я тянула девять дней. Из упрямства. Мне казалось, что если я приду к нему первая, то этим как бы признаю, что кольцо на пальце Камиллы мне померещилось.
На десятый день Мише позвонили из мирового суда, и я пошла в спальню.
Он сидел за туалетным столиком, где раньше стояли мои кремы, и раскладывал уцелевшие листы. Штук тридцать. Всё остальное я собрала в четыре мешка и вынесла на площадку, потому что по кальке нельзя ходить, она скользит.
— Забери заявление, — сказала я.
— Он меня душил, Матильда.
— Он ломал твои чертежи. Душить ты сам полез.
— Ты видела, ты и скажешь суду, — сказал он с удовольствием.
— Скажу, — согласилась я. — И скажу, почему он приехал. И кто у нас в спальне надевал кольцо моей матери на палец жене нашего сына. Прямо в мировом суде, при секретаре. Там, кстати, слушания открытые.
Он молчал долго. Потом сказал то, что я и ожидала:
— Это было недоразумение. Она мерила. Женщинам нравится мерить украшения.
— Бенедикт.
— Ты никогда не понимала, что мне нужно, — сказал он, и голос у него дрогнул, и вот тут он не играл. — Тебе шестьдесят четыре. Мне шестьдесят восемь. Ты знаешь, что это такое? Каждое утро вставать и знать, что уже ничего. Никаких Праг. Никаких телевидений. Восемь планшетов в ноябре, и на них придут четырнадцать человек, из которых двенадцать помрут раньше меня. А она смеялась, когда я входил в комнату. Просто смеялась.
Мне было его жалко ровно две секунды. Это довольно долго, если честно.
— Ретроспектива в ноябре, — сказала я. — Если ты не заберёшь заявление, я приду на неё и расскажу всё в вестибюле. Не на трибуне, я не умею на трибуне. Просто в вестибюле, всем, кто спросит, как здоровье.
— Ты не сделаешь.
— Я сняла видео, — сказала я. — Значит, могу.
Он забрал заявление. Не из благородства, не из раскаяния, а потому что до ноября оставалось три недели, а он двадцать лет объяснял на кухне, что весь Союз — интриганы, которые только и ждут.
Дело о побоях прекратили за примирением сторон. Юрист сказала, что нам ещё повезло с двумя вещами: собственником квартиры была я и заявления забрали до суда. Она же и сказала аккуратно, что выселить прописанного мужа из унаследованной квартиры можно, но не быстро, и что «быстро» здесь означает год, если он будет упираться.
Он не стал упираться. Через две недели он снял комнату при мастерской на Васильевском, у старого приятеля, за небольшие деньги и с правом «работать по вечерам». Я думаю, он даже был отчасти рад: там он был не изгнанный муж, а художник, у которого сложные обстоятельства. Он рассказывал приятелю про непонимание в семье. Мне передавали.
Кольцо я продала в скупку на Гороховой. Оценщик, парень с лупой и в вязаной жилетке, долго вертел его и сказал, что оправа переделанная, конца пятидесятых, а камень хороший, «горячий». Дал сорок одну тысячу. Я знала, что оно стоит дороже, но мне надо было в тот же день. Я добавила свои с книжки и отдала Мише, и он сначала не брал, и мы поругались в коридоре, у прислонённой к стене выломанной двери, как в молодости, когда я заставляла его есть суп.
— Мам, это бабушкино.
— Бабушка умерла в восемьдесят девятом, — сказала я. — А тебе платить.
Он взял. Расплатился с компанией, устроился в конце месяца на местные развозки — молочка по области, ранние выезды, дома каждую ночь. Платят меньше. Ипотека теперь пополам через суд, и как это кончится, пока непонятно, юрист говорит, полгода минимум. Он спит в своей бывшей комнате, где на обоях до сих пор наклейка от жвачки «Turbo».
Один раз, в ноябре, он спросил меня за завтраком:
— Он тебе звонил?
— Спрашивал, где его коробки с калькой.
— Ты отдала?
— Отдала, — сказала я. — Он приезжал в четверг, забрал две. За остальными приедет.
Миша помолчал, помешивая сахар.
— Я его не жалею, — сказал он. — Я себя не жалею. Я вот думаю: если бы ты не прислала, я бы доехал до Мурманска, вернулся, и мы бы сейчас все ужинали.
— Да.
— И это было бы хуже.
— Не знаю, — сказала я честно. — Я, Миша, много чего не знаю. Я до сих пор не понимаю, зачем я нажала на «отправить».
Новую дверь ставили в конце ноября. Простую, металлическую, из строительного гипермаркета, с китайским замком и уплотнителем, который пахнет резиной на всю лестницу. Старую, дубовую, с отцовским немецким механизмом, увезли на свалку — восстановить коробку мастер отказался, сказал, дешевле новая.
Бенедикт приехал за последними коробками как раз в этот день. Постоял на площадке, посмотрел, как Миша прикручивает наличник, и на сына не взглянул ни разу, а сын на него.
— Матильда, а рубин? — спросил он вдруг. — Он же был твоей матери.
— Был, — сказала я.
Он подождал ещё немного, зачем-то потрогал новый косяк ладонью, поднял коробку и понёс её вниз, придерживая подбородком. Лифт у нас так и не починили.
Миша выпрямился, вытер лоб рукавом и протянул руку.
— Мам, подай саморезы. Чёрные, короткие.







