Семейные драмы 8 мин чтения 4 890

Я вошёл домой и увидел свою жену после родов почти без сознания, а моя мать в это время спокойно ужинала. Она сказала всего одну фразу…

Я вошёл домой и увидел свою жену после родов почти без сознания, а моя мать в это время спокойно ужинала. Она сказала всего

Я вернулся домой в Нижний Новгород на несколько часов раньше. Хотел сделать сюрприз Кларе — молодой маме, которая всего два дня назад подарила мне сына.

Но сюрприз ждал меня самого.

Я услышал плач ребёнка ещё в подъезде. Такой отчаянный, что внутри всё сжалось.

Когда я открыл дверь, я увидел картину, которую никогда не забуду: наш новорождённый сын кричал в люльке, моя жена лежала на диване бледная и почти не реагировала, а моя мать сидела за столом и спокойно ела горячий ужин.

Она даже не встала.

— Ну что ты опять устроила? — холодно сказала мама, посмотрев на Клару. — Настоящая королева драмы.

В тот момент я впервые понял: женщина, которая всю жизнь называла себя заботливой матерью, только что показала своё настоящее лицо.

Я взял сына на руки, вызвал скорую и...

И только потом посмотрел на часы. Двадцать минут восьмого. Значит, я приехал не «на несколько часов раньше», а ровно вовремя.

Скорая ехала сорок минут. За эти сорок минут я успел понять, что ничего не умею. Сын кричал, я держал его на весу, как чужую вещь, которую боятся уронить, а Клара смотрела в потолок и на мой голос отвечала с задержкой, будто по плохой связи. Губы у неё были серые. Под ней на диване темнело пятно, и я почему-то первым делом подумал про диван, а не про неё, и мне до сих пор от этой мысли неприятно.

— Ты когда её последний раз видела нормальной? — спросил я мать.

— Утром. — Мать поставила чашку. — Я блины пекла, она поела. Потом легла и лежит. Я ей говорю: вставай, ребёнку надо, а она — «мне плохо». Артём, ей два дня плохо. У всех плохо.

— Ты «скорую» не вызвала.

— А по какому поводу? Что женщина после родов устала? — Мать смотрела на меня спокойно, и в этом спокойствии не было никакого злодейства, оно было хуже. — Меня с тобой на вторые сутки выписали, и я на третьи в магазин пошла с сумками. Никто со мной не сидел.

Фельдшер задавала вопросы, мерила давление, потом сказала кому-то в рацию слово, которого я не разобрал, и уже другим тоном велела собрать документы. Кровопотеря. В приёмном покое врач сказал: остатки плаценты, гемоглобин шестьдесят два, будем чистить, кровь перелить. Сказал это буднично, как говорят «сдайте анализы натощак». Я спросил, опасно ли. Он ответил, что если бы часа через два — было бы опаснее.

Сына в больницу не взяли. Я приехал обратно в час ночи, с пакетом смеси из круглосуточной аптеки на Гагарина, и в квартире горел свет, диван был застелен новым покрывалом, а мать стояла в прихожей с бутылочкой.

— Он смесь взял, — сказала она. — Хорошо взял. Сорок грамм.

Я не смог сказать ей ни одного слова из тех, которые готовил в машине. Потому что я стоял в куртке, с пакетом, и не знал, сколько мерных ложек на сто миллилитров, и как держать голову, и почему он выгибается, и что значит этот его хрип. А она знала.

Шесть дней я жил на кухне. Мать спала в комнате рядом с люлькой и вставала на каждый писк раньше меня. Она варила суп, стирала, гладила эти микроскопические кофточки утюгом, потому что «пупок ещё не зажил, надо горячим». Она была нужна, и она это чувствовала, и от этого держалась в доме увереннее, чем я.

Один раз я всё-таки начал.

— Мама. Ты сказала «королева драмы». Женщине, которая кровью истекала.

— Я не знала, что кровью.

— Ты не посмотрела.

Она положила половник.

— Артём, я тебя одна поднимала. Мне никто блины не пёк. — Голос у неё стал ровный, как у человека, который эту речь произносит не впервые в жизни, а тысячный раз, только раньше про себя. — Она мне на второй день сказала, что я неправильно пелёнки складываю. Я молчала. Я приехала помогать, а не воспитывать. Но лежать и стонать при мне — это, извини, не помощь.

— Она не стонала. Она умирала.

— Не говори глупостей. — Мать взяла половник обратно. — Живая же.

Я поехал в больницу с термосом. Кларе разрешили выйти в коридор, она села на кушетку у окна, в моей футболке поверх больничной рубашки, и первое, что сказала:

— Я тебе писала.

Я помнил. Она писала в среду вечером: «мне что-то нехорошо, приезжай раньше». Я тогда стоял на объекте в Казани, у меня встала камера заморозки, и я ответил: «мама рядом, она поможет, я в пятницу». А потом ещё раз, утром, на «мне очень плохо» — «попроси маму, я не могу сорваться, тут акт подписывать».

Она не сказала «ты виноват». Она сказала:

— Молоко пропало. Мне антибиотики, и я его два дня не сцеживала, я не могла руку поднять. — И вот тут у неё пошли слёзы, не из-за меня, не из-за матери, а из-за молока. — Я так хотела кормить.

Я держал её за руку и говорил какие-то бытовые вещи. Что смесь нормальная. Что все выросли. Что главное — она. Клара кивала и вытирала лицо тыльной стороной кисти, там, где был след от катетера.

— Артём. — Она подняла глаза. — Я домой не приеду, если она там будет.

— Хорошо.

— Я не про «извинится — не извинится». Я не могу спать в комнате, где человек будет думать, что я притворяюсь.

— Я понял.

Тёща приехала на шестой день, из Шахуньи, поездом, взяла на работе десять дней за свой счёт. Ольга Ивановна — медсестра в поликлинике, женщина сухая, немногословная, и в первый же вечер эти две женщины оказались на одной кухне. Я думал, будет скандал. Не было. Мать рассказывала, что Гриша хорошо ест, Ольга Ивановна кивала, потом спросила, какая была температура у Клары в среду, и мать сказала: «Я не мерила». Ольга Ивановна больше ничего не спросила. Она вообще ничего не сказала мне про мать — ни тогда, ни потом. Ни разу за весь год. Я иногда думаю, что это было хуже любых слов.

Кларе меняли назначения, выписали в четверг. В среду вечером я сказал матери, что отвезу её домой в Автозаводский.

Она собирала сумку медленно и говорила в сумку.

— То есть я тут неделю не спала, а теперь я лишняя.

— Ты не лишняя. Ты просто поедешь домой.

— А кто с ребёнком?

— Ольга Ивановна. Потом я. У меня отпуск с понедельника.

— Отпуск. — Она застегнула молнию. — Артём, я в эту квартиру девятьсот тысяч отдала. Дачу продала, всё, что было. Я тут не в гостях.

Вот это она сказала первый раз. Три года эти деньги существовали как факт из прошлого: мы взяли двушку на Бекетова, первый взнос — её дача в Ситниках, ипотека двадцать четыре в месяц на семнадцать лет. Она никогда не напоминала. И тем страшнее было услышать, что счёт всё это время лежал где-то и ждал.

Я отвёз её. Всю дорогу мы говорили про то, что на Ларина опять раскопали тротуар.

Клара вернулась домой в пятницу, худая, с железом в таблетках и запретом поднимать больше трёх килограммов. Гриша к этому времени привык к бутылочке и к чужим рукам, и когда мать положила его Кларе на грудь, он заорал. Клара сидела с ним на диване, на новом покрывале, и повторяла: «Ну ты чего, ну ты чего», и я вышел на балкон, потому что не мог на это смотреть.

Про девятьсот тысяч я думал недели три. Не про справедливость — про то, что каждый раз, когда мать войдёт в эту дверь, она будет входить как человек, который вложился. И каждый раз кто-то из нас об этом вспомнит.

Я сказал Кларе в декабре, ночью, между кормлениями.

— Я хочу ей отдать.

— Девятьсот? — Клара приподнялась на локте. — Артём, у нас смесь по тысяче двести банка.

— Продам машину.

— Ты на работу как?

— Автобусом. У меня половина объектов в городе.

Она долго молчала, а потом сказала не то, что я ждал.

— Мне это не нужно. Я не за деньги обиделась.

— Я знаю. Это мне нужно.

Клара была против. Она была против неделю, честно и упрямо. Говорила, что это глупо, что мать всё равно не поймёт, что мы сами загоним себя в долги ради жеста, что ремонт в детской откладывается на год, и балконная дверь так и будет дуть. Она была права по всем пунктам. Я всё равно поставил «Рапид» на «Авто.ру» второго января.

Продал двадцать шестого, за шестьсот десять, парню из Дзержинска, который два часа искал ржавчину на арках и нашёл. Отдавать машину было противно. Не жалко — противно, как расплачиваться за собственную глупость. Отложено у нас было сто двадцать, ещё сто восемьдесят я взял в банке под двадцать четыре процента, девять с половиной в месяц на два года. Итого девятьсот десять. Десять я оставил.

Мать не взяла.

Мы сидели у неё на кухне, в её хрущёвке с бордовыми обоями, которые она клеила ещё при живом отце, и она отодвинула конверт по столу обратно ко мне, как счёт в кафе.

— Ты что делаешь?

— Отдаю долг.

— Это не долг. Это я сыну дала.

— Значит, я сыновний долг отдаю.

— Артём. — Она смотрела на конверт, а не на меня. — Ты меня покупаешь? Или продаёшь?

— Я хочу, чтобы ты приезжала к внуку, а не в свою квартиру.

— Я и приезжала к внуку.

— Ты приезжала помогать. И ты помогала, я это помню. Ты неделю не спала, я тебе за это благодарен всерьёз. — Я услышал, как у меня самого голос стал ровным и чужим, материнским. — А Клара за эту неделю чуть не умерла у тебя на диване, потому что ты решила, что она капризничает. И вот это никуда не денется. Ни от блинов, ни от денег.

— Я не знала, что так серьёзно.

Она сказала это тихо, и это был максимум, которого я от неё когда-либо добился. Не «прости». Не «я была неправа». «Я не знала, что так серьёзно» — и потом сразу, без паузы: — Она могла бы и сама сказать, что кровит. Она женщина, не ребёнок.

— Она говорила.

— Мне — нет.

Мы посидели ещё. Она налила чай, я не стал пить. Уходя, я оставил конверт на холодильнике под магнитом из Городца, и через два дня деньги пришли мне на карту одним платежом — она отнесла в банк и перевела. Ещё через неделю пришли обратно от меня. Потом опять от неё. На третьем круге я поехал и сказал, что если она переведёт ещё раз, я оформлю ей вклад на её имя и просто не буду его трогать, и пусть лежит, мне всё равно. Она сказала: «Ну и характер у тебя. Как у бабки Тони». И оставила.

Тётя Люся позвонила в феврале. Сестра матери, женщина, которая тридцать лет работала в трамвайном депо и говорит громко.

— Артёмка, ты чего мать позоришь? Она всем говорит, что сын ей деньги вернул, чтоб она в дом не ходила.

— Она правильно говорит.

— Ты бы посмотрел, как она эту дачу продавала. Она там смородину сажала.

— Тётя Люся, я помню смородину.

— Ну и всё, ну и молодец. — Она вдруг сбавила голос. — Нина упрямая, она не переломится. Ты хоть на праздники её зови.

Я звал. Первый раз — на Гришины полгода, в апреле. Клара за два дня до этого перемыла всё, что вообще можно перемыть, а утром сказала, что у неё болит голова, и ушла в спальню, и вышла оттуда только когда мать уже сидела за столом. Мать привезла вязаный комбинезон, зелёный, на два года вперёд, и торт «Птичье молоко» из «Райского». Взяла Гришу на руки, и он не заплакал, ему было всё равно, кто держит, у него лезли зубы. Мать сидела с ним у окна и что-то ему бормотала про воробьёв.

Обошлось почти. Почти — потому что за чаем она посмотрела на Клару и сказала:

— Худая ты. Ешь плохо?

— Я нормально ем, Нина Петровна.

— Ты его на смесь перевела, могла бы и себя не мучить.

Клара поставила чашку и вышла на балкон, в тапках, в апреле. Я вышел за ней. Она стояла и смотрела на детскую площадку, где мужик собирал горку, и сказала мне, не оборачиваясь:

— Я не переводила. У меня забрали.

Мы не поругались. Я довёл мать до автобуса, потом вернулся, и Клара уже кормила Гришу, и вечер был обычный, и я мыл посуду, и в раковине оказалось три чашки, а не две, потому что тётя Люся всё-таки приехала на час. И вот тогда я придумал правило, простое, как расписание.

Я сказ­ал матери по телефону: раз в две недели, в субботу, с двенадцати до четырёх, я привожу Гришу к ней. Или мы гуляем в Швейцарии, если тепло. В нашей квартире — только по большим датам и только когда я дома. Ночевать — нет. С Кларой про Клару — нет.

— Это что, свидания? — спросила мать. — Как у разведённых?

— Это расписание.

— А если я заболею?

— Приеду.

— А если она заболеет? Кто вам поможет?

— Ольга Ивановна. Или найму человека.

— Чужому платить будешь, а мать за дверью.

— Мама, ты не за дверью. Ты в субботу с двенадцати.

Она согласилась. Не сразу и не словами — просто в следующую субботу ждала нас у подъезда с коляской, которую сама вымыла с мылом, потому что «в подъезде у нас пыль». Это её способ: не спорить и делать так, будто она сама это и предлагала.

Год вышел трудный не из-за неё. Из-за девяти с половиной в месяц, из-за того, что я мотался на объекты на автобусах и такси и половину экономии съело это такси, из-за того, что летом сломалась стиральная машина и мы взяли б/у у знакомых за пять тысяч, и она гудела так, что Гриша просыпался. Клара вышла на работу в сентябре, на полдня, оператором в контакт-центр, из дома. Гемоглобин у неё поднялся только к августу. Она перестала бояться крови и начала бояться другого: каждый раз, когда я уезжал на два дня, она заранее говорила мне, кто у неё на связи и в какой поликлинике её карта. Один раз я не выдержал и сказал: «Клара, я не уеду больше без телефона». Она ответила: «Я знаю. Просто скажи, где карта». Я сказал.

А потом, в ноябре, мать позвонила и сказала, что нашла риелтора.

— Я продаю квартиру. Тут восемь миллионов дают, представь. Куплю однушку на Бекетова, рядом с вами, и вам отдам разницу, ипотеку закроете.

Я стоял на кухне, в руке пакет с творогом, и сначала обрадовался. Честно. Полсекунды я думал про закрытую ипотеку и про балконную дверь.

— Мама, тебе восемьдесят два квадрата не нужны, ладно. Но однушка рядом с нами — это зачем?

— Чтобы внук через двор ходил.

— Ему год и четыре.

— Так вырастет же. — Она помолчала. — Артём, я одна. Я на пенсии второй год. Я в субботу сижу и жду вас, и всё.

Я сказал, что подумаю. Три дня думал по-настоящему, и один из этих дней даже был на её стороне: одинокая женщина, шестьдесят четыре года, гипертония, живёт в районе, где у неё осталась одна тётя Люся и три подруги, из которых две уже не выходят.

Потом я представил, как это будет. Как она отдаст нам четыре миллиона и как она будет входить в эту квартиру. Как через месяц скажет Кларе, что творог надо другой. Как я снова начну продавать что-нибудь, чтобы вернуть.

Я приехал к ней в субботу без Гриши, он остался с Кларой, у него текли сопли.

— Квартиру продавай, если тебе тяжело. Хочешь однушку рядом — покупай, я помогу с переездом, найду грузчиков, всё сделаю. — Я сел и положил руки на стол. — Но денег я не возьму. Ни четыре, ни двести.

Она моргнула.

— Почему?

— Потому что я их уже один раз возвращал. Второй раз не смогу, у меня машины больше нет.

— Я же не попрошу назад.

— Ты не попросишь. Ты просто будешь помнить.

Мать очень долго складывала полотенце, которое и так было сложено. Потом сказала:

— Ты меня в ту неделю за человека держать перестал.

— Нет. Я перестал держать тебя за человека, которому можно оставить жену.

Мне казалось, она сейчас заплачет или закричит. Она сделала другое — встала, достала из холодильника кастрюлю и стала накладывать мне голубцы в контейнер. Пять штук, потом добавила шестой.

— Кларе тоже возьми. Ей железо надо, там мясо.

Я взял контейнер. В прихожей она поправила мне воротник, как в детстве, когда провожала в школу, и сказала:

— В субботу привозите. Я тесто поставлю, оладьи ему дам, ему уже можно.

— Оладьи нельзя, ему год и четыре.

— Ну кашу дам, — сказала мать. — Господи, какие вы все стали хрупкие.

Квартиру она в итоге не продала — риелтор насчитал шесть двести, а не восемь, и мать сказала, что за такие деньги пусть сами живут в её обоях. В субботу мы приехали втроём: Клара довезла нас до подъезда, сама не пошла, сказала, что ей надо в «Спар», и уехала. Мать смотрела на неё через стекло машины и кивнула ей. Клара кивнула в ответ.

Гриша съел кашу, размазал по столу и заорал, когда я стал вытирать. Мать сказала: «Дай ему тряпку, пусть сам». Он взял тряпку и стал вытирать, и получилось хуже, и они оба были довольны.

Домой мы возвращались на автобусе, я держал его на руках у окна, он колотил ладонью по стеклу. Кредит мне оставалось платить ещё восемь месяцев, и я в тот момент считал в голове не это, а во сколько нам обойдётся балконная дверь по весне.