Семейные драмы 9 мин чтения 34

Все смеялись над 82-летней бабушкой в розовых шортах, которая каждое утро ждала кого-то на краю поселка. Но однажды перед ней остановилась черная машина, и уже через минуту всем стало не до шуток.

Все смеялись над 82-летней бабушкой в розовых шортах, которая каждое утро ждала кого-то на краю поселка. Но однажды перед ней остановилась черная машина, и уже через минуту всем стало не до шуток.

Тётю Валю в посёлке знали все. Каждое утро она надевала ярко-розовые шорты, садилась на свой старенький красный электроскутер и ехала к старому почтовому ящику в конце улицы. Там она просто сидела и молча смотрела на дорогу.

Соседи посмеивались: — Розовая тётя Валя опять кого-то ждёт.

Но Валя всё равно приезжала туда и в жару, и в дождь, и даже тогда, когда ей самой уже было тяжело выйти со двора.

Однажды её спросили прямо, зачем она это делает.

— Потому что один человек обещал вернуться, — ответила она.

После этого над ней начали смеяться ещё больше. Для многих она стала просто одинокой старушкой, которая живёт прошлым.

Но однажды утром на улице появилась чёрная машина. Она медленно подъехала и остановилась прямо перед Валей. Из салона вышел пожилой мужчина с пожелтевшим конвертом в руке.

Увидев его, Валя застыла.

— Тебя же нет в живых...

— Так тебе сказали, — ответил он.

Он протянул ей конверт.

— Это должно было попасть к тебе пятьдесят три года назад.

Внутри лежала старая фотография молодой Вали рядом с ним. А за ней — ещё одна, с младенцем.

— Чей это ребёнок? — прошептала она.

Мужчина ничего не ответил. В этот момент задняя дверь машины открылась, и наружу вышла женщина лет пятидесяти. Она посмотрела на Валю и сразу заплакала.

Валя перевела взгляд с фотографии на незнакомку и резко побледнела.

— Нет... Этого не может быть.

Мужчина подошёл ближе.

— Валя, всё, что тебе сказали пятьдесят три года назад, было ложью.

И когда Валя поняла, почему лицо этой женщины кажется ей таким знакомым, у неё перехватило дыхание..

Она ждала другого. Она сто раз представляла, как посмотрит в чужое лицо и увидит там свои брови, свой нос картошкой, свой лоб. А лицо было чужое и при этом знакомое до тошноты: тяжеловатый подбородок с ямкой, широко расставленные глаза и рот, который держался чуть набок, будто женщина всё время что-то недоговорила и теперь дожёвывает. Такой рот Валя видела каждое утро пятьдесят с лишним лет подряд. Через дорогу, четвёртый двор от угла, синие ворота с жестяным номером.

— Клавка, — сказала Валя.

— Гущина Клавдия Петровна, — подтвердил Пётр. — Теперь Хромова.

Женщина вытерла ладонью щёку и назвалась:

— Марина.

Валя посмотрела на неё ещё раз, уже спокойнее, будто сверяла по списку. Потом на Петра. У него была шея в старческих складках и совершенно чужая, дорогая куртка.

— А ты, значит, живой.

— Живой.

Больше она ничего не спросила. Она сунула конверт под резинку багажника, развернула скутер поперёк дороги и поехала обратно в посёлок. Скутер её тянул еле-еле, километров десять в час, и чёрная машина ползла следом, будто в похоронной процессии. Пётр что-то говорил в открытое окно, Марина один раз посигналила. Валя не обернулась ни разу.

У синих ворот Лидка Зайцева поливала огурцы из шланга, и вода из-под её пальца била веером на дорогу. У магазина Серёга Хромов выгружал из «Газели» лотки с хлебом. На лавке сидел старший Сорокин, восьмидесятилетний, в кепке, и грыз семечки.

Валя остановилась у ворот и стала жать на кнопку звонка, не отпуская.

— Клав! Выйди!

Клавдия вышла в халате, с полотенцем через плечо, готовая ругаться. Ругаться они с Валей умели пятьдесят лет, это была привычная, почти уютная работа. Но тут она увидела за спиной у Вали чёрную машину и женщину возле неё, и полотенце медленно съехало с плеча в пыль.

— К тебе дочь приехала, — сказала Валя.

Она сказала это не тихо. Она тридцать лет отработала на школьной кухне и умела говорить так, чтобы слышал весь зал, включая тех, кто дерётся у окна.

— Ты умом тронулась, — быстро сказала Клавдия. — Совсем. Розовая наша.

— Та, которую ты в семьдесят третьем в Свердловске оставила. В доме ребёнка на Уралмаше.

Шланг у Лидки лёг на землю и стал заливать дорогу. Сорокин перестал грызть, поднял голову и вдруг сказал совсем не о том:

— Петька? Так тебя же схоронили.

— Кольку схоронили, — ответил Пётр. — Я из кабины выплыл. Меня потом судили.

Серёга поставил лоток на асфальт и подошёл. Ему было под пятьдесят, он был широкий, с материнским подбородком и с той же самой ямкой, и когда он встал рядом с Мариной, смотреть на них двоих было почти неприлично, как в чужое окно.

— Мам, — сказал он. — Это чего?

Клавдия не ответила ему. Она смотрела на Валю, и у неё дрожала нижняя губа — не от слёз, а от ярости.

— Ты пятьдесят лет ждала, чтобы это сказать, — проговорила она. — Дождалась. Довольна?

И зашла во двор, и задвинула засов.

Валя действительно была довольна. Ровно четыре секунды. Потом Марина обошла машину, встала перед ней, и Валя увидела, что у неё серое лицо и мокрые виски.

— Я вас просила? — спросила Марина. Голос у неё был низкий, усталый, как у человека, который работает с детьми и не имеет права кричать. — Я вас хоть о чём-нибудь просила? Я сегодня к ней не собиралась. Я хотела посмотреть на дом и уехать. Я шесть лет к ней хожу, и мне нужно было, чтобы она хотя бы дверь открыла. А теперь она её не откроет никогда, потому что теперь на неё смотрит вся улица.

— Она бы и так не открыла, — сказала Валя.

— Вы не знаете.

— Я её с сорок восьмого года знаю.

— Вот именно, — сказала Марина. — Вы её знаете. А я — нет.

Она села в машину и уехала. Пётр остался стоять на дороге со своим конвертом, старый, в чужой куртке, в двух шагах от женщины, которую не видел пятьдесят три года. Ехать ему было не на чем. Автобус на райцентр шёл в двадцать минут четвёртого.

Так и вышло, что человек, которого Валя ждала полжизни, сидел у неё на кухне под клеёнкой в вишенках и пил чай из чашки с отбитой ручкой.

Он рассказывал ровно, по порядку, как рассказывают то, что много раз проговорили про себя. Осенью семьдесят второго он вёз Кольку Сорокина по зимнику, лёд был молодой, машина ушла носом. Ему дали четыре года. В посёлке сказали «утонули оба», а Клавдия, которая тогда сидела на почте, только кивала и подробностей добавляла от себя. В семьдесят шестом он освободился и приехал. Дошёл до автостанции в райцентре и там встретил Клавдию с сумками. Она сказала: Валька в апреле вышла замуж и уехала в Свердловск, за инженера, живёт хорошо, не позорься.

— И ты повернул, — сказала Валя.

— Повернул.

— За сорок километров.

— Да.

Валя достала конверт, вытряхнула на стол. Две фотографии — одна их с Петром у клуба, вторая маленькая, серая, с младенцем в казённом чепце: этот снимок Марина взяла из своего личного дела и отдала отцу два года назад, когда нашла его через какой-то сайт по родственникам, через анализ, через внука. И сложенный вчетверо листок в клетку.

Письмо было на три четверти страницы. Он писал, что жив, что кормят терпимо, что руки целы, что Кольку жалко до сих пор. Потом шло: «И ещё одно есть, Валя, чего ты мне не простишь, и я тебе про это должен сказать сам, а не...»

Дальше не было ничего. Ни слова, ни точки. Строчка обрывалась на середине, и остаток листа был пустой, только на сгибе бумага протёрлась до дыры.

— Не дописал, — сказала Валя.

— Не дописал.

— Пятьдесят три года.

Он смотрел в чашку.

— Я потом ещё два раза писал. Короткие. Ответа не было, ну я и думал — всё, правильно, отрезала.

— А в двухтысячных? — спросила Валя. — Ты же знал. Зайцев Гошка тебя в Берёзниках хоронил тёщу, вы там сидели, он мне сам хвастался, что Петьку Ланцова видел живого. Он тебе сказал, что я тут. Что я одна. Он мне так и передал: Петька, говорит, аж побелел.

Пётр помолчал.

— Мне было шестьдесят два года. У меня жена лежала после инсульта. Внук школу заканчивал. Я бы приехал — и чего? Постоял бы у тебя во дворе, посмотрел бы, как ты картошку копаешь?

— Постоял бы, — сказала Валя.

Она встала, взяла его чашку и вылила чай в раковину, хотя он не допил. Потом сказала, что автобус в двадцать минут четвёртого, что до остановки идти семь минут, а если через огород Зайцевых — пять, и вышла в сад, к смородине, и стояла там, пока не хлопнула калитка.

Ночью она читала оборванное письмо ещё раз восемь и всё равно не могла понять, чего в ней больше — злости на него или стыда за себя, потому что она-то знала, что он там не дописал. Она знала это с апреля семьдесят третьего года.

К среде посёлок гудел, как трансформаторная будка. Лидка Зайцева приходила три раза за день с новостями и один раз с банкой кабачковой икры.

— Клавдия по всем дворам ходит, — докладывала она с удовольствием. — Говорит, ты выжила из ума, тебя, говорит, к врачу давно надо, ты письма себе сама пишешь. И что приезжая эта — аферистка, дом её высматривает, а Петька твой алкаш и сидел за убийство. Ей Морозова верит. Магазинные не верят.

— А Серёга?

Лидка сразу поскучнела.

— А Серёга в подсобке ночует. Второй день. Вчера с матерью через окно поругался так, что у Морозовых собака охрипла.

Днём Валя увидела в окно, как чёрная машина остановилась у синих ворот. Марина вышла, постояла, позвонила. Потом ещё раз. Ворота не открылись, но форточка в кухне была настежь, и Клавдия сказала оттуда, негромко и очень отчётливо, так, что слышала вся улица:

— У меня один сын.

Марина простояла у ворот минут двадцать. Никто к ней не подошёл. Лидка смотрела из-за забора, Морозова — от колонки. Потом Марина села в машину и уехала, а вечером пришла к Вале.

Она не стала ни садиться, ни раздеваться, встала в дверях кухни.

— Мне не надо ничего от неё, — сказала она. — Ни дома, ни разговоров про любовь. Мне пятьдесят два года, у меня своя квартира и двое взрослых. Мне надо было спросить одно: она меня отдала сама или её заставили. Всё. Больше ничего. Отец говорит, что не знает.

Валя стояла у плиты и вытирала руки о фартук, хотя руки были сухие.

— Заставили, — сказала она. — Отец её на автобус посадил, к тётке в Свердловск, чтобы тут не рожала. Она в ногах у него валялась, я слышала через забор.

— А он откуда узнал? — спросила Марина. — Она же скрывала. Она в декабре ещё в кофте ходила широкой, отец говорит.

Вот тут можно было промолчать. Пятьдесят три года это отлично получалось.

— Я ему сказала, — ответила Валя.

Марина не поняла сразу.

— В апреле, — сказала Валя. — Я пришла к ним во двор и сказала Петру Гущину, её отцу: посмотрите на свою Клавку, она беременная ходит, а от кого — у неё спросите. Я знала от кого. Я это ещё зимой знала, мне бабы на кухне рассказали, что видели их с Петей после поминок по Кольке. Я тогда думала, что Петя утонул, что мне и жить незачем, а она ходит с его ребёнком и молчит. Я не за правду пошла. Я пошла, чтобы ей было плохо. И ей стало плохо. И тебе.

На кухне капал кран. Валя его так и не собралась починить за двадцать лет.

Марина застегнула куртку до горла.

— Я завтра уеду, — сказала она. — Утром.

И ушла, не сказав больше ни слова, и это было хуже любого крика, потому что кричат тем, с кем ещё собираются разговаривать.

Клавдия пришла в двенадцатом часу ночи. Постучала не в дверь, а в окно, как в молодости.

Она села на табуретку, не снимая калош, и положила на клеёнку два конверта. Старые, с марками по четыре копейки, надорванные сверху и аккуратно вложенные обратно.

— Семьдесят четвёртый и семьдесят пятый, — сказала она. — Твои. Я их не выбросила, дура.

Валя смотрела на конверты и не трогала.

— Чего ты хочешь?

— Скажи Серёге, что придумала. Скажи, что ты меня с кем-то спутала, что тебе восемьдесят два, что тебе почудилось. Он тебе поверит, он тебя с детского сада знает, ты ему котлеты накладывала. Скажи — и забирай. Тут всё, что он тебе писал.

— А ты, значит, скажешь, что я сумасшедшая, и я же это подтвержу.

— А тебе не всё равно? — Клавдия подалась вперёд. — Тебе-то что теперь? Ты своё получила. Ты пятьдесят лет каталась мимо моих ворот в этих штанах, чтобы вся улица видела, какая ты верная и какая я никто. Я на тебя из окна смотрела и думала: господи, хоть бы дождь, хоть бы она не поехала. А ты в дождь тоже ездила.

— Я не тебе ездила показывать.

— Мне, Валька. Мне.

Валя подвинула конверты обратно к ней.

— Не буду я Серёге врать.

— Тогда ты его матери жизнь доломала, — сказала Клавдия и вдруг заговорила совсем другим голосом, торопливым и злым: — А ты помнишь, как ты к моему отцу во двор пришла? Ты помнишь, что ты ему сказала? Он мне на кухне ремнём по спине, а мать держала. Я тебе это когда-нибудь предъявляла? Ни разу. Я тебя жалела, ты же мужика потеряла.

— Я ей вчера сама всё сказала, — перебила Валя. — Марине. Про то, как я к твоему отцу ходила. Своими словами. Так что не трать.

Клавдия открыла рот и закрыла. У неё в этой ночной сумке лежало единственное оружие, и оказалось, что стрелять некуда.

— Зачем? — спросила она наконец.

— Не знаю, — честно ответила Валя. — Стыдно стало. Она стоит у меня в дверях, взрослая тётка, и спрашивает про декабрь семьдесят второго. Как будто пришла в архив.

Клавдия собрала конверты, сунула в карман халата и пошла к двери. У порога остановилась.

— Я её три дня в роддоме держала, — сказала она в сторону. — Кормила. Она головой в ладонь тыкалась. Потом тётка приехала с бумагой. Тётка мне сказала: подпишешь — вернёшься домой и всё сначала, не подпишешь — иди на все четыре. Мне двадцать один был, Валя. У меня специальности не было, ничего не было.

— И ты подписала.

— Подписала.

— Так ты ей это и скажи. Она ровно за этим и приехала.

Клавдия постояла ещё немного, держась за косяк, и вышла, и в темноте было слышно, как шаркают по гравию калоши.

Утром Валя не поехала к почтовому ящику. Впервые за много лет она развернула скутер в другую сторону и поехала к магазину.

Серёга сидел в подсобке между поддонами с минералкой и мешками сахара, небритый, в трениках, и грел руки о кружку. Пахло картоном и мышами. Валя села напротив, на ящик из-под пива.

— Я вам не мать, чтобы вы ко мне тут, — сказал он.

— Сиди уж.

Она долго молчала, разглядывая свои руки, некрасивые, с широкими ногтями.

— Серёж, я тебе не про мать. Я тебе про себя. Знаешь, почему я эти штаны ношу? Их мне Зойка с базара привезла, они дурацкие, я их сроду не надела бы. А потом сообразила: от поворота до ящика километр с лишним, и на повороте видно, кто там сидит. Розовое издалека видно. Значит, если кто заедет — сразу поймёт, что это я, и не проедет мимо. Пятнадцать лет я в них езжу. Восьмидесятилетняя баба в детских шортах на скутере. Дура старая, а не верная невеста.

Серёга хмыкнул, коротко и невесело.

— И это ещё не всё, — сказала Валя. — Мне нравилось, что вы смеётесь. Правда нравилось. Пока смеются — значит, помнят, что мне сделали. Я пятьдесят лет была та, которую обидели. Это, Серёжа, удобное место. С него на себя смотреть не надо.

— А теперь надо?

— А теперь на меня твоя сестра посмотрела.

Он поставил кружку на мешок.

— Она мне не сестра. Я её вчера первый раз видел.

— Ну да, — согласилась Валя. — И я её вчера первый раз видела. Она в девять уезжает, а ей до Кунгура четыре часа. Она сюда шесть лет ехала и увезёт с собой, что мать её через форточку послала, а брат ей даже здравствуй не сказал, потому что бабы у колонки решили, что она за домом приехала. Ты решай, конечно, сам. Только ты потом эти шесть лет обратно не отмотаешь. Я вот попробовала.

Серёга смотрел в пол между расставленных ног.

— Мать в больницу собирается, — сказал он вдруг. — Давление. Она врёт, у неё всегда давление, когда неудобно.

— Может, и не врёт.

— Может.

Валя встала, отряхнула шорты и пошла к выходу, и уже в дверях услышала, как за спиной звякнула кружка о бетон.

Она успела доехать до поворота раньше машины. Остановилась у столба, метрах в пятидесяти, и просто ждала — за столько лет она в этом деле натренировалась лучше всех в посёлке. Чёрная машина выехала из-за клуба в девять с небольшим, шла небыстро, аккуратно объезжая яму у пожарного щита.

Серёга вышел на дорогу с обочины, в тех же трениках, и поднял руку. Не махнул, а именно поднял, как поднимают, когда голосуют на трассе и не уверены, что остановятся.

Машина проехала ещё метров десять и встала.

Валя видела, как Марина заглушила мотор, как опустилось стекло, как Серёга наклонился, упёршись ладонями в колени, и что-то говорил в окно — долго, сбивчиво, разгибаясь и снова наклоняясь. Слов слышно не было. Потом дверь открылась, Марина вышла и осталась стоять у машины, скрестив руки, и они разговаривали уже вдвоём посреди пустой дороги, и никто из них не смотрел в сторону синих ворот, где чуть шевельнулась занавеска на кухонном окне.

Валя подождала, пока Серёга обошёл машину и открыл багажник, и достал оттуда серую сумку.

Потом она развернула скутер и поехала домой переулком, потому что через переулок короче.