Это произошло в Ярославле, на семейном ужине в честь дня рождения моего мужа.
За столом сидели соседи, родственники, звучали тосты, смех, звенели бокалы. Никто даже представить не мог, что через несколько минут наш брак, которому исполнилось тридцать четыре года, закончится навсегда.
После третьей рюмки наливки Виталий вдруг громко рассмеялся, протянул руку и больно ущипнул меня за бок.
— Смотрите, какая красота! — крикнул он гостям. — У неё уже кожа свисает! Совсем за собой перестала следить!
За столом повисла тяжёлая тишина.
Я медленно поднялась, молча вышла в прихожую и вернулась с большим старым зеркалом, которое ещё помнило нас молодыми.
Поставив его перед мужем, я спокойно произнесла всего одну фразу:
— Раз уж сегодня мы обсуждаем, у кого что "свисает", давай покажем гостям всё целиком…
Через несколько секунд Виталий уже мечтал провалиться сквозь землю…
Сначала он попытался засмеяться. У него это всегда получалось — вывернуть любую гадость так, будто он просто пошутил, а обиделись дураки. Он откинулся на спинку стула, хлопнул себя по животу и крикнул:
— А чего? Я себе нравлюсь!
И, чтобы уж совсем добить, задрал рубаху.
Никто не засмеялся. Вот в этом всё и было дело. Тридцать четыре года над его шутками смеялись — Славка смеялся, сестра Галина смеялась, соседка Нина Ивановна вежливо хихикала в кулак. А тут он сидел перед зеркалом, красный, в расстёгнутой рубахе, с крошками на груди, и семь человек внимательно рассматривали салат в своих тарелках.
— Виталя… — сказала Галина и начала собирать вилки, хотя никто не доел.
Он опустил рубаху. Дёрнул зеркало от себя, оно поехало по скатерти, зацепило рюмку, наливка пролилась на его же брюки. И тогда он заорал — уже не смешно, а так, как орал только дома:
— Дура! Праздник мне испортила! Тридцать четыре года терпел, и на дне рождения вот это!
— Виталь, ну ты чего, — сказал Славка и вышел на балкон курить, хотя всегда курил на лестнице.
Нина Ивановна пошла в прихожую за пальто и там долго, старательно шуршала, чтобы не слышать.
Я унесла зеркало обратно в прихожую, поставила к стене — оно треснуло в правом нижнем углу, аккуратно, как будто кто-то провёл ножом. Потом ушла на кухню и стала мыть посуду. Гости расходились у меня за спиной, говорили в коридоре шёпотом: «Ну, наливка, что с него взять», «Тамара, ты держись», — и я кивала, не поворачиваясь, с руками в воде.
Скажу честно, потому что врать в моём возрасте уже глупо: мне было хорошо. Не радостно, а именно хорошо, как бывает, когда наконец вырвешь зуб, который ныл три года. Я ведь это зеркало не в порыве принесла. Я его в голове носила давно. Не зеркало — сцену. Придумывала её, стоя у машинки в ателье, придумывала, когда он в гостях говорил про «мешок с картошкой», когда объяснял племяннику, что «женщина после пятидесяти — это уже мебель». И вот принесла. И выбрала для этого его день рождения, при его сестре, при его друге. Не случайно выбрала. Мне нужны были свидетели.
Так что не надо про святую женщину. Я тридцать четыре года молчала, а потом ударила один раз, в самое больное, при людях. Это тоже поступок, и он тоже чего-то стоит.
Утром он проснулся в благодушном настроении. Виталий вообще редко помнил, что было после третьей рюмки, а если помнил, то в удобной ему редакции.
— Ну ты вчера, конечно, артистка, — сказал он, наливая себе воды. — Ладно, забыли.
— Я подаю на развод, — сказала я.
Он поставил кружку и посмотрел на меня почти с интересом. Так смотрят на прогноз погоды, когда обещают снег в мае.
— Тома. Тебе пятьдесят восемь.
— Пятьдесят девять в июле.
— Тем более, — сказал он и пошёл в туалет.
Вот и весь разговор. Я оделась и пошла в ателье, потому что была суббота, а по субботам у нас примерки.
Ателье «Силуэт» на Свободе — две комнаты, три машинки, хозяйка Лариса, которая старше меня на четыре года и до сих пор красит волосы в баклажан. Я там девятнадцатый год. За девятнадцать лет я ушила, выпустила, надстроила и подрубила половину Дзержинского района, и я вам скажу как человек, который снимает мерки с живых людей: у всех что-нибудь свисает. У всех. Просто одни приходят и говорят «мне бы вот тут поаккуратнее», а другие приходят и говорят «сделай так, чтоб я себе нравилась».
В обед пришла Рита, Славкина жена, забирать юбку. Постояла, повертела в руках пакет и сказала:
— Тома, ты только не переживай сильно. Мужики они… Славка вот тоже.
— Славка так не говорит.
— Ну, Славка при мне не говорит, — согласилась Рита. И, помолчав: — Он в сервисе шутил уже. Виталий-то. Не первый раз, я слышала, как ребята пересказывали. Год назад ещё.
Я держала в руках булавки, и они у меня в руке, помню, стали как будто холоднее.
— Что пересказывали?
— Да ерунду. Что жена у него как диван, только скрипит громче.
Она сказала это виновато, но и с облегчением — избавилась. А потом добавила главное, за чем, наверное, и пришла:
— Он звонит всем и говорит, что ты с ума сошла. Что у тебя это… возрастное. Галине звонил, нам звонил, Нине Ивановне даже.
Я подрубила юбку, отдала, попрощалась. Села за машинку и до вечера строчила подкладку на пальто, и мне было не обидно за диван, а стыдно за другое: год. Год люди в сервисе это знали и пересказывали, а я приносила ему в термосе суп, потому что «в столовой дорого».
В понедельник я взяла отгул и поехала в суд подавать заявление. Мне там сразу объяснили: раз есть имущество и раз он не соглашается, то это не в загс, а к мировому судье, и дальше делить. Двушка в Дзержинском, оформлена на нас двоих. Дача в Туношне — участок и дом, там его брат когда-то помогал крышу класть, но записана дача на Виталия. Ниссан. Гараж. Всё нажитое, всё пополам, всё «по идее». Женщина в окне сказала мне «по идее» четыре раза.
Ксюша приехала в тот же вечер, без детей, что уже само по себе было знаком.
— Мам, ты правда подала?
— Правда.
Она села на табуретку в прихожей, не разуваясь.
— Из-за одного щипка? Тридцать четыре года — и из-за щипка?
— Ксюша.
— Нет, ты объясни! Я не защищаю его, он свинья, я ему сама сказала. Но ты подумай! Куда ты пойдёшь? Квартиру делить — это её продавать. Ты хоть понимаешь, сколько сейчас стоит однушка? Тебе на твою половину даже не хватит на нормальную, тебе комнату в общаге и то…
— Найду.
— А папа куда? Ему шестьдесят два, он в сервисе на полставки. — Она вдруг заплакала, зло, вытирая слёзы ладонью. — И вообще, мам, ну вы же… Мы же с Егором рассчитывали, что эта квартира когда-нибудь… Мишка через восемь лет вырастет. Ты об этом думала?
Вот тут я и поняла, зачем она приехала. Не мириться. Не жалеть. Она приехала за квартирой, только сама себе в этом не признавалась, и от этого злилась ещё больше.
— Значит, я должна остаться, чтобы Мишке было где жить через восемь лет.
— Не переворачивай!
— Я не переворачиваю. Я повторяю.
Она встала, застегнула куртку и сказала уже от двери, спокойно и потому больно:
— Ты его никогда не жалела. Ты просто ждала повода.
И ушла. И три недели не привозила детей. У меня по субботам всегда была Соня — я с ней куклам платья шила из обрезков, у нас там целый гардероб, — и вот эти три субботы были самые длинные в моей жизни. Не развод, не суд. Субботы.
Артём позвонил из Москвы, поговорил осторожно, как с чужой:
— Мам, я, конечно, на твоей стороне. Но ты только меня в это не втягивай, ладно? Я отцу не судья.
— Не втягиваю.
— Если надо, я тридцать тысяч могу. Не сразу, к марту.
— Спасибо, сынок.
Тридцать тысяч. У него своя ипотека, двое своих, и он честно предложил то, что мог. Я не в претензии. Просто когда тебе пятьдесят восемь и ты считаешь, сколько стоит уйти, все суммы становятся смешными.
А Виталий начал за мной ухаживать.
Не словами — он не умел словами. Он в четверг починил кран в ванной, тот самый, который капал с позапрошлого мая. В пятницу принёс трёхлитровую банку меда от кого-то из сервиса, поставил на стол и сказал: «Ешь, тебе полезно». В субботу вымыл пол во всей квартире, коряво, но вымыл, и потом три раза за вечер прошёл мимо, чтобы я заметила.
Мы жили в одной квартире, я в маленькой комнате, он в большой. Он вставал в шесть, я в семь. Он не выключал телевизор, я не жаловалась. И иногда вечером, когда он гремел на кухне и звал «Тома, а где у нас крупная соль», я ловила себя на том, что отвечаю ему как раньше, из другой комнаты, привычным голосом, — и потом сидела и не понимала, что со мной.
Потому что вот в чём штука, о которой в кино не говорят: я устала. Не от него — от себя, от суда, от «по идее», от Ксюшиных слёз, от того, что мне надо будет объяснять новой соседке, где я взяла деньги на комнату. И один раз, поздно, когда он в коридоре кряхтел, стягивая ботинки, я подумала: а может, доживём? Он же теперь боится. Он не тронет. Так и доживём, каждый в своей комнате, зато с краном.
Он это почувствовал. Он в людях плохо разбирался, а во мне хорошо.
— Тома, — сказал он в воскресенье. — Давай Славку с Ритой позовём. И Галку. Сядем, как люди. А то ходят разговоры, стыдно.
— Кому стыдно?
— Обоим стыдно! — сказал он с искренним возмущением. — Ты думаешь, про тебя не говорят? Про тебя говорят: с ума баба сошла, зеркала носит.
— Я забираю заявление, если ты извинишься. При них. Как щипал — при них.
Он подумал секунд десять. Я честно ему эти десять секунд отдаю: он думал.
— Ладно, — сказал он. — Извинюсь.
И вот мы сели. В прошлый раз было двенадцать человек, теперь пятеро: Славка, Рита, Галина, мы. Галина принесла свой холодец, чтобы всем показать, что она приличная женщина в неприличной ситуации. Славка был трезвый и от этого тихий. Рита говорила без остановки про цены на творог.
Виталий встал с рюмкой. Я видела, что он готовился, — у него даже листочка не было, но он готовился, он губами шевелил в коридоре.
— Ну что, — начал он. — Значит, так. Я хочу сказать. — Он посмотрел на Славку, на сестру, на Риту, и я поняла, что он говорит не мне. Он говорил в зал. — Простите вы нас, что мы вам праздник испортили. Некрасиво вышло, я понимаю. Тома человек нервный, у неё возраст, ну и я тоже, конечно, лишнего хватил…
— Виталий, — сказала я.
— Да дай сказать! — Он повысил голос, сбился, покраснел. И, чтобы вырулить, чтобы вернуть себе стол, чтобы снова стать тем, над чьими шутками смеются, он развёл руками и добавил: — В общем, я извиняюсь. Люблю я её. Хоть и с браком, но своя.
Славка поставил рюмку на скатерть, не выпив.
Я не стала ничего говорить. У меня и слов-то не было в тот момент — они пришли потом, ночью, целая речь пришла, красивая, я её никогда никому не сказала. Я просто встала, взяла из шкафа пальто, сапоги надела уже на площадке и пошла пешком до Свободы, потому что троллейбусы уже редко ходили, а такси я в тот вечер жалела.
У меня были ключи от ателье. Я включила один светильник над раскройным столом, легла на этот стол, подложив под голову рулон бортовки, и лежала. В два ночи позвонила Лариса — у неё на телефон приходит сигнал с сигнализации.
— Тома, ты? Что случилось?
— Я тут посплю, Лариса Николаевна.
Она помолчала.
— Есть в холодильнике сырники, я не доела. Утром чайник не жги, он искрит.
Больше она ничего не спросила, и за это я ей до сих пор благодарна.
С того вечера я перестала сомневаться, и разговоры пошли уже про деньги.
Он не хотел продавать квартиру — и, надо сказать, тут он был прав, продавать было глупо, потому что двушка в Дзержинском на две половины разлеталась в ничто. Он хотел выкупить мою половину. Считал на бумажке, слюнявил карандаш, звонил Славке уточнять, сколько сейчас берут за Ниссан. В итоге получилось так: дача в Туношне, машина, гараж и кредит на триста тысяч, который ему дали с большим скрипом и под такой процент, что я, услышав, сказала:
— Не бери. Давай тогда продадим квартиру, и всё.
— Я на этой даче крышу с братом клал, — сказал он. — А в квартире этой Ксюшка родилась. Не буду продавать.
Дачу он продал в феврале, за копейки, потому что зимой всё продаётся за копейки. Ниссан ушёл ещё раньше. Он теперь ездил на работу на 19-м автобусе и всем говорил, что машина ему надоела.
Галина позвонила мне за неделю до последнего заседания. Я думала — будет ругать, и приготовилась. А она сказала непривычно ровно:
— Тома, я тебе не судья. Он мне брат, я его знаю: он дурак и трепло, и я ему это в лицо говорила. — Пауза. — Но и ты не ангел. Ты ведь его никогда не любила по-настоящему. Ты за него в двадцать четыре пошла, потому что он с квартирой был и с правами, а ты из Тутаева с фибровым чемоданом. Я помню. И ты его тридцать четыре года не жалела ни разу. Ты просто ждала.
Я хотела ответить, что жалеть человека, который тебя при людях щиплет, — это не мой долг. Хотела сказать, что ждала я не повода, а того, что он сам однажды остановится.
А потом положила трубку и полдня думала про фибровый чемодан, потому что чемодан-то был. И правы бывают самые неприятные люди, и от этого не легче.
Разошлись мы в марте. В коридоре суда он сидел рядом со мной на скамейке, потому что других скамеек не было, и мы молчали минут двадцать. Потом он сказал:
— Тома, а бортики от кровати куда девать? На балконе которые, Мишкины.
— Ксюше отдай.
— Ага.
Вот и весь развод, если про слова.
Однушку я не осилила — купила комнату в двухкомнатной на Труфанова, двадцать один метр, соседка Валя, пенсионерка, тихая, глухая на одно ухо, кот Борис. Мне добавили те тридцать тысяч от Артёма и ещё немного, что я откладывала с заказов последние годы в жестяной коробке из-под печенья, и всё равно не хватало, и Лариса дала сто тысяч без расписки, сказав: «Отработаешь, куда ты денешься».
Старое зеркало Виталий притащил сам, в конце апреля. Позвонил снизу, сказал: «Открывай, я тут». Стоял на площадке, держал его в старом одеяле, дышал тяжело — шестой этаж, лифт у нас тесный, зеркало не влезло.
— Забери. Оно твоей матери было.
— Оно треснутое.
— Ну и что. Углом к стене повесишь.
Я не хотела его брать. Я вообще не хотела ничего из той квартиры. А потом посмотрела, как он стоит — в куртке, которую я ему в позапрошлом году укоротила, с этим одеялом, шестьдесят три года ему уже было, — и взяла. Не из нежности. Просто чтобы он не тащил обратно на автобусе.
Он не стал заходить. Спросил с площадки:
— У тебя ключ от сарая не остался? Который с зелёной изолентой.
— Так дачу же продали.
— Дачу продали, а сарай в гараже, — сказал он. — Гараж-то я не успел ещё. Покупатель нашёлся, а ключ где-то у тебя был.
Я поискала, нашла в кармане старой сумки, отдала. Он попробовал что-то ещё сказать, наверное, пошутить, — я по лицу видела, как у него шутка подходит к горлу, как икота. Он её проглотил. Кивнул и пошёл вниз.
А в мае, во вторую субботу, приехала Ксюша. С Соней и Мишкой, с сумкой, в которой были яблоки и почему-то удлинитель.
Она не извинялась. Она вошла, посмотрела на мои двадцать один метр, на голое окно и сказала:
— Мам, ну шестой этаж. Ты о ногах думала?
— Думала.
— Ничего ты не думала.
Мишка сразу залез с ногами на диван, Соня полезла в мою коробку с обрезками — искать кукольные платья, которые я к её приезду за три вечера настрочила, пять штук, с оборками, потому что мне надо было чем-то занять руки.
Занавески я к тому времени уже раскроила. Ткань лежала у меня с двухтысячных — плотный лён с мелкой крапинкой, я его когда-то купила на халяву, на распродаже, и всё берегла «на хорошее», и он двадцать лет пролежал в шкафу в Дзержинском, и это единственное, что я оттуда унесла с радостью.
Егор приехал позже, часов в семь, привёз перфоратор. Сверлил и ругался, что стена «не стена, а печенье». Ксюша держала стремянку и командовала, я подавала кольца.
— Левее.
— Куда левее, там дырка уже.
— Значит, штукатурку размешаем, — сказала я. — Ксюша, подержи ещё минуту, у меня край не подшит, я его прихвачу на живую, а в среду переделаю.
Она держала. Мишка сидел на полу и разбирал упаковку от карниза на детали. Соня надевала на куклу третье платье подряд.
— Мам, — сказала Ксюша, глядя вверх, на карниз. — А гвозди у тебя есть? Нормальные, а не эти твои булавки.







