Семейные драмы 8 мин чтения 65

Каждый вечер моя 80-летняя бабушка сыпала в еду странный белый порошок и запиралась в спальне. Я думала, это мука… Но однажды капнула в тарелку лимонный сок — и ложка застыла вертикально. А через секунду дверь спальни открылась сама…

Каждый вечер моя 80-летняя бабушка сыпала в еду странный белый порошок и запиралась в спальне. Я думала, это мука… Но

Это случилось в Твери, куда я переехала после сессии ухаживать за бабушкой Валентиной Сергеевной. Родные говорили, что она просто стареет. Но каждый вечер ровно в семь она закрывала кухню, что-то подсыпала в синюю миску и уносила её в спальню, никого не подпуская.

Однажды ночью я услышала за дверью мужской кашель. Бабушка тихо сказала: «Ещё немного… скоро всё закончится». А когда я добавила в её суп несколько капель лимонного сока, содержимое миски мгновенно превратилось в густое желе.

В этот момент дверь спальни медленно открылась.

Из темноты на меня смотрел мужчина. Он стоял, вцепившись левой рукой в дверной косяк, правая висела вдоль тела, как чужая. Старый, костлявый, в растянутой майке, босой. Половина лица у него не двигалась совсем, и от этого казалось, что он одновременно ухмыляется и плачет.

— Ва-ля, — сказал он невнятно. — Ва-ля, е-сть.

Я стояла с лимоном в одной руке и ложкой в другой. На ложке висел ком — тот самый суп, который секунду назад был супом, а теперь превратился в желе, серое и плотное, как холодец.

Бабушка вышла из ванной, вытирая руки о полотенце. Посмотрела на меня, на миску, на ложку. И вдруг заговорила таким голосом, какого я от неё за месяц не слышала ни разу.

— Ты что сделала? Ты что в еду насыпала, я тебя спрашиваю?

— Я не насыпала. Я капнула. Лимон.

— Лимон, — повторила она. — Лимон. — И села на табуретку, прямо в фартуке, и стало видно, какая она маленькая и как у неё дрожат кисти. — Ему теперь этого нельзя. От кислого оно комом схватывается, он такой ком не проглотит. Он на нём задохнётся. Ты понимаешь, Марина, что ты сделала?

— Бабушка. Кто это?

Она молчала. Мужчина в дверях качнулся, и я, не думая, бросилась к нему, подхватила под левую руку, и он оказался тяжёлый и одновременно пустой, как связка сухих палок в мешке. Мы дошли до кровати. В спальне пахло мокрой марлей, старым телом и гречкой. У стены стояла раскладная ширма, которой раньше не было. На подоконнике — три белые банки с длинным английским названием и штрих-кодом аптеки.

— Это дед твой, — сказала бабушка из коридора. — Павел Игнатьевич. Живой, как видишь.

Я знала о нём три вещи. Что его звали Павел. Что мама — Людмила Павловна. И что он умер где-то далеко, ещё до моего рождения, и бабушка эту тему не любит.

— Он же…

— Умер, да. Тридцать восемь лет назад умер. — Бабушка отодвинула меня и стала поправлять ему подушку, быстро, привычно, двумя руками. — Иди на кухню. Разогрей воды. И банку с подоконника возьми, левую, которая открытая.

Мы кормили его в половине девятого. Точнее, кормила она, а я держала миску — ту самую синюю, с отбитым краем, которую я месяц считала уликой. Бабушка сыпала в тёплую жидкую кашу белый порошок, размешивала, ждала, снова размешивала. Порошок был загустителем. Его продают в аптеке для тех, кто после инсульта не может глотать жидкое: жидкое льётся не туда, в лёгкие, и человек тихо умирает от воспаления, а не от голода. Триста граммов — девятьсот рублей. Ему хватало банки на девять-десять дней.

Он ел долго. Между ложками откидывался и смотрел в потолок. Один раз посмотрел на меня и сказал что-то, из чего я разобрала только «дев-ка».

— Это внучка, — громко сказала бабушка. — Марина. Люсина дочь.

Он закрыл глаза и больше их не открывал, пока мы не убрали посуду.

На кухне бабушка налила себе чаю и не выпила ни глотка.

— Двенадцатого июня привезли, — сказала она. — Сын его, Игорь. От второй жены. Позвонили в дверь, я открываю — стоит мужик в кроссовках, за ним отец на площадке на моём стуле сидит, стул они из подъезда взяли, у мусорки который. Игорь говорит: Валентина Сергеевна, вы простите, у нас двое детей, жена работает в две смены, я вахтой, он у нас месяц лежал, мы больше не можем. Я, говорит, к пятнадцатому всё устрою, место в интернате выбью, я уже документы собираю, вы только до пятнадцатого.

— И?

— Пятнадцатого он не приехал. — Бабушка провела пальцем по краю чашки. — Двадцатого не приехал. В июле трубку брал, говорил — оформляют. Потом перестал брать. Сейчас у меня в телефоне «абонент недоступен» с восьмого августа.

— То есть ты его просто впустила? Человека, который вас бросил?

— А что мне было делать? — Она подняла на меня глаза, и в них не было ни слезинки, была злость. — Соседей позвать? Смотрите, люди, кого мне под дверь подкинули? Он сидел на моей лестнице и не мог встать. Я его в комнату завела, потому что мне надо было дверь закрыть. Понимаешь? Мне надо было закрыть дверь.

Я всё-таки спросила про то, что слышала ночью. Про «ещё немного, скоро всё закончится».

— Так я ему про Игоря и говорила, — сказала бабушка. — Он же ждал. Он первую неделю каждый день спрашивал: приехал? Сейчас уже не спрашивает.

А потом она поставила условие. Не попросила — поставила, как ставят чемодан на стол.

— Матери не звони.

— Бабушка…

— Не звони, Марина. Я твоей матери в четырнадцать лет сказала, что отец умер. Я тогда не знала, как иначе. Он уехал в Конаково к бабе с ребёнком, а мне легче было сказать «умер», чем «ушёл». И я тридцать восемь лет это держала. Если ты позвонишь, я не с ним буду объясняться, а с ней. Дай мне до конца додержать.

Я согласилась. Не потому, что она меня убедила, — я и сейчас думаю, что не убедила. Просто в тот вечер тайна вдруг стала моей, и в двадцать лет это оказалось неожиданно приятно: я одна знала то, чего не знала вся родня.

Дальше пошли дни, в которых не было ничего таинственного. В шесть утра я выносила таз. В семь мы переворачивали его на бок — вдвоём, потому что одна бабушка не могла, а он помогал только левой рукой и всё время хватался за мою шею. В восемь я варила ему кашу-размазню и разводила загуститель, и надо было угадать: недосыпешь — потечёт, пересыпешь — станет резиной, и он выплюнет и будет колотить ладонью по одеялу. Днём я вела онлайн-занятия по химии двум школьникам, единственный мой заработок, и один раз он в середине урока начал требовать пить, и мне пришлось выключить камеру.

Он не был милым дедушкой из кино. Он был раздражённый, стыдящийся себя старик, который лежал в доме женщины, от которой ушёл в тридцать девять лет. Он бесился, когда бабушка его умывала, и однажды сбросил левой рукой всю посуду с табуретки. Он матерился — это единственное, что у него получалось разборчиво. Он ни разу, ни одного раза за все недели, не спросил про Люсю. Про дочь. Я специально ждала. Он спрашивал про Игоря, про телевизор, про то, где его брюки, и ещё почему-то про какого-то Витьку с гаражей.

Зато он попросил меня написать записку. Ткнул левой в мою ручку, потом в себя, потом в стену. Я принесла блокнот, и он полчаса диктовал мне одно слово, которое я не могла понять, и в итоге сам нацарапал криво: «КАРТА». Я не сообразила тогда, а надо было.

С деньгами всё стало плохо ещё раньше, чем я узнала про деда. Просто раньше я не понимала, почему бабушка в июле перестала покупать творог и почему в ящике лежат квитанции нераспечатанные. Я распечатала. Одиннадцать тысяч четыреста за коммуналку, три месяца. Плюс аптека: банки, пелёнки, памперсы, крем от пролежней. Её пенсия уходила в это целиком.

— А его пенсия? — спросила я. — У него есть пенсия?

— Есть, — сказала бабушка. — Карта у Игоря. Он её при себе оставил, когда привозил, я и не подумала.

Вот что значило «КАРТА».

Я предложила очевидное: звонить в поликлинику, вызвать терапевта, встать на учёт, потребовать сиделку, соцработника, хоть что-нибудь. Бабушка отмахивалась неделю, потом всё-таки согласилась, я позвонила — и услышала, что участковый врач ходит к прикреплённым по адресу, а Павел Игнатьевич прописан в Конаково, и приезжать к нему в Тверь на дом никто не обязан, и надо оформлять прикрепление, и нужен паспорт, полис, СНИЛС и его личное присутствие или доверенность, а он говорить не может и подписать не может.

Паспорт у него был. Полис остался у Игоря. Вместе с картой.

Двадцать шестого августа я сделала то, из-за чего до сих пор просыпаюсь.

Он весь день просил воды. Не «пить» — а именно тыкал в стакан на моём столе, обычный стакан с водой, и говорил: «на-сто-я-щей». Загущённая вода — это, если честно, мерзость. Скользкий кисель без вкуса, тёплый. Он её пил, потому что другого не давали, и каждый раз морщился. А в тот день было тридцать градусов, форточка не помогала, он лежал красный, и я подумала: три глотка. Три глотка обычной воды. Что может случиться от трёх глотков.

Он выпил первый глоток нормально. На втором закашлялся. Я подняла его выше, он захрипел, и это был не кашель, а такой звук, как будто в трубу засунули тряпку. Я кричала бабушке, бабушка прибежала и стала бить его по спине, и он дышал, дышал, но неправильно, с бульканьем, и лицо у него стало серым, а не красным.

К ночи поднялась температура. К утру тридцать девять с чем-то. Бабушка не хотела скорую. Она стояла в коридоре с телефоном в руке и говорила: они его увезут, и его никуда не примут, и он умрёт в коридоре приёмного покоя, и я буду виновата. Я вырвала у неё телефон и вызвала.

Скорая приехала через сорок минут. Молодой фельдшер послушал, сказал: аспирационная, поехали, — и спросил, кто он мне. Я сказала: дедушка. Первый раз в жизни вслух.

В больнице всё пошло не так, как боялась бабушка, и не так, как надеялась я. Его приняли — по экстренным показаниям принимают без разговоров. Положили в терапию, капельницы, антибиотики. А потом ко мне вышла женщина из приёмного и очень устало объяснила: пациент из другого района, недееспособность не оформлена, родственники первой линии — дочь, а мы говорим с внучкой; полис надо восстанавливать; и главное — куда мы его отсюда денем, когда снимут воспаление. Домой к вам? Он лежачий, дисфагия, вашей бабушке восемьдесят, вам двадцать, вы студентка, вы первого сентября куда?

Я в Твери на самом деле должна была быть до двадцать девятого августа. Дальше — Москва, общежитие, третий курс.

Я позвонила Игорю с телефона бабушки, из больничного двора, восемь раз. На девятый он взял.

— Валентина Сергеевна?

— Это Марина. Внучка.

Он молчал секунд пять. Потом сказал:

— Я не могу его взять. Я вам сразу говорил.

— Он в больнице. Пневмония. У него ваша карта и его полис.

— У меня жена ушла в июле, — сказал он ровно. — Дети со мной. Я вахту потерял. Я не сволочь, я просто не могу. Карту привезу, ладно? Привезу.

И отключился. И был недоступен ещё три дня.

Тогда я позвонила маме.

Я нарушила слово, которое дала бабушке, и сделала это сознательно, в больничном дворе, сидя на бордюре, и мне было не стыдно ровно до того момента, пока я не вернулась домой и не сказала бабушке. Она не крикнула. Она ушла в спальню, к пустой кровати, и закрыла дверь — тем самым движением, из-за которого я месяц играла в детектива. И не разговаривала со мной четыре дня. Ни слова. Ставила передо мной тарелку и уходила.

Мама приехала на следующее утро на машине, с сумкой, в которой были документы и ничего больше. Ей пятьдесят два, она главбух в строительной фирме, и в семье шутят, что её бесполезно уговаривать, потому что она сначала считает.

Она вошла, поставила сумку и спросила бабушку:

— Он живой?

— Живой.

— Сколько он у тебя лежит?

— С двенадцатого июня.

Мама села на ту же табуретку, где сидела бабушка в первый вечер.

— Мама, — сказала она. — Я в семнадцать лет ходила в военкомат узнавать, не мог ли он погибнуть по-другому, я не верила, что он просто взял и умер. Я на первом курсе искала его по адресному столу. Ты мне тогда говорила: не позорься, Люся, человек в земле.

— Я говорила.

— И два месяца он лежал у тебя в спальне, а я звонила тебе по субботам, и ты спрашивала, купила ли я себе куртку.

Бабушка не оправдывалась. Она сказал только:

— Ты бы не пустила.

— Не пустила, — согласилась мама. — И сейчас бы не пустила.

Дальше она делала то, что умеет. Разложила на столе квитанции, посчитала долг, ушла и заплатила его в тот же день, не спросив. Съездила в поликлинику. Позвонила в две какие-то службы, потом в третью, потом в частный пансионат под Тверью — двадцать восемь тысяч в месяц, лежачие, кормление, врач два раза в неделю. Потом набрала Игоря — с моего телефона, потому что её номер он не знал.

Я слышала весь разговор, он был короткий.

— Игорь, это Людмила. Дочь Павла Игнатьевича. Нет, я вас не обвиняю. Слушайте меня: у вас его карта и его полис. Я нашла место, двадцать восемь. Его пенсия — двадцать одна с чем-то. Значит, с вас двадцать одна тысяча ежемесячно, это его собственные деньги, я даже не прошу ваших. Разницу закрою я. Полис и карту привезёте в среду. Не привезёте — я поеду в Конаково и буду решать это уже не по телефону.

Она не угрожала ничем конкретным. Она просто говорила так, как говорит с подрядчиками, которые сорвали сроки. Игорь привёз всё в четверг, на день позже. В квартиру не зашёл, отдал в подъезде, спросил, как отец, и уехал.

В больницу мама поехала один раз.

Я была с ней. Мы поднялись на третий этаж, я показала палату — четвёртая от лестницы, шесть человек, окно. Он лежал у окна, уже без кислорода, спал с открытым ртом.

Мама остановилась в дверях и стояла минуты две. Он проснулся. Повернул голову. И я видела, как он её узнал: у него дёрнулась живая половина лица.

— Лю… — сказал он.

— Здравствуй, — сказала мама от двери. Не подошла. — Ты знал, что мне сказали, что ты умер?

Он смотрел на неё.

— Знал?

— Зна-л, — сказал он.

Мама кивнула, как будто поставила галочку в своей ведомости.

— Тебя переведут в пансионат под Кузьминским. Там нормально, я смотрела. Деньги будут. Бабушка будет приезжать.

И вышла. В коридоре она пошла быстро, и на лестнице у неё дрожала рука на перилах, но плакать она начала уже в машине, и то недолго, минуты три, а потом вытерла лицо салфеткой из бардачка и сказала:

— Я не буду туда ездить, Марина. Не проси меня.

— Я не прошу.

— И бабушке не рассказывай, что я плакала. Она решит, что я его пожалела.

В пансионат его перевезли одиннадцатого сентября. Я к тому времени уже жила в Москве и приехала на выходные — мама подвезла нас с бабушкой, довезла до ворот, дальше не пошла, осталась в машине с ноутбуком.

Бабушка взяла с собой сумку. В сумке была синяя миска с отбитым краем, ложка с погнутой ручкой и две початые банки загустителя.

Санитарка в холле сказала, что посуда у них своя, и загуститель им поставляют, и кормят по расписанию, в двенадцать.

— Я сама покормлю, — сказала бабушка.

— Так вы каждый день ездить не сможете, бабушка.

— По средам и субботам буду. А сегодня сама.

Его комната была на двоих, светлая, с чужими занавесками в мелких вишнях. Он лежал повыше, чем дома, — кровать поднималась ручкой, и это его, по-моему, занимало больше, чем всё остальное. Бабушка развела в миске кашу, попробовала, добавила порошка, размешала, подождала, снова размешала. Села на край. Он открыл рот, как открывал два месяца в её спальне.

Я стояла у двери и смотрела, как она его кормит — медленно, по половине ложки, промакивая ему угол рта салфеткой, и как она между ложками говорит ему что-то совсем неважное: что в Твери с утра дождь, что автобус ходит от вокзала, что в среду она приедет и привезёт кисель, который он любит, только загущённый.

Он ел и слушал. Потом устал и закрыл глаза.

Бабушка вымыла миску в раковине, вытерла её полотенцем, которое достала из той же сумки, и убрала обратно.

— Пойдём, — сказала она мне уже в коридоре. — Мать там одна в машине сидит.