Она была очень красивой — один взгляд на неё многих мужчин просто сводил с ума. И из-за этого многие женщины её ненавидели. Прошёл день после похорон, мы пришли к ней на могилу и не могли поверить своим глазам. Там..
Там… могила оказалась разворочена. Земля была раскидана в беспорядке, свежие венки опрокинуты, а гроб — приоткрыт. Мы стояли, оцепенев, не в силах вымолвить ни слова. Ветер вдруг стих, и в этой мёртвой тишине послышался едва уловимый шорох изнутри.
Старшая из женщин, тётя Зинаида, первая опомнилась:
— Господи помилуй… — прошептала она, крестясь. — Не к добру это. Не приняла её земля…
И тут из ямы поднялась голова.
Люська Гаврилова заорала так, что с берёз сорвались галки. Зинаида села прямо на чужую оградку, промахнулась и села в траву. А я стояла и смотрела, потому что уже поняла, кто это.
Костя. Лидин сын.
Он стоял в яме по грудь, весь серый от глины, в чёрной рабочей куртке с оторванным карманом. Рядом на куче земли лежала лопата из кладбищенского сарайчика — та самая, у которой черенок примотан синей изолентой, её все знают.
— Тёть Том, — сказал он мне. — Здравствуйте.
Как будто мы у почты встретились.
Люська уже бежала к деревне, придерживая юбку. Зинаида поднималась с земли долго, кряхтя, и всё крестилась, и всё смотрела на приоткрытую крышку.
— Ты… — выговорила она наконец. — Ты чего наделал, ирод?
— Я её три года живой не видел, — сказал Костя. — Мне в среду позвонили. Я с вахты сутки до Сургута, потом поезд. Приехал ночью, а вы уже закопали.
— Так жара, Костенька, — сказала Зинаида. — Жара какая. Куда ждать-то?
— Ну вот, — сказал он. — И я приехал.
Он вылез, сел на край, свесил ноги в яму. Ладони у него были стёртые до мяса, он их держал раскрытыми на коленях, чтобы не касались джинсов. Копал он, значит, с ночи. Земля свежая, рыхлая, один человек за ночь такое поднимет, если очень надо.
Я подошла ближе. Крышка была сдвинута сантиметров на двадцать, не больше, и снова притворена, и подушечка с кистями сползла.
— Не смотрите туда, — сказал Костя, не поворачиваясь. — Я уже закрыл. Я посидел с ней и закрыл.
Зинаида набрала воздуху, но ничего не сказала. Она у нас в деревне всё хоронит, все ключи от часовни у неё, все венки через неё, и я думала, она сейчас начнёт про грех и про то, что кладбище теперь надо освящать заново. А она только поправила платок и пошла к воротам, и на ходу бросила:
— Это статья, между прочим. Это тебе не картошку копать.
К обеду пришли мужики. Мой Виктор приехал на «Ниве», привёз Генку Сорокина и Валеру-тракториста. Копали и закапывали, кстати, они же в четверг, так что работу свою знали. Костю от ямы отвели, посадили в сторонке на скамейку у чужой ограды. Он сидел прямо, как в автобусе, и смотрел в землю.
Закапывали молча. Только Генка один раз сказал: «Ты бы хоть подождал до утра, дурак», — и Валера на него посмотрел, и Генка замолчал.
Крест поставили обратно, венки составили, как было. Валера потом обещал привезти земли — холм осел, да ещё и перекопан теперь, надо подсыпать.
Домой Костя со мной пошёл. Ключей от материного дома он не нашёл, они у Зинаиды были, а к Зинаиде он в тот день идти не мог.
Я его накормила — щи, картошка, три куска хлеба он съел, не заметив. Руки я ему промыла и замотала. Он уснул на диване в маленькой комнате прямо в одежде и проспал часов пятнадцать, до следующего вечера. Виктор ходил по дому тише обычного и всё выключал телевизор.
Лиду у нас не любили. Скажу как есть: я тоже не любила. Двенадцать лет назад мой Виктор полгода ходил как пришибленный, а потом пришёл и сказал: «Тома, я дурак». Я тогда полночи просидела на кухне, а утром пожарила ему яичницу и больше про это не говорила ни разу. И с Лидой здоровалась. Она мне газеты носила, «Сельскую жизнь» и районку, и никогда не сказала ни слова лишнего, и глаза не отводила. Красивая была, это правда. Сорок шесть лет, а шла по улице — мужики забор красить переставали.
Умерла она у себя дома, во вторник, сердце. Нашли в среду, потому что почта не открылась.
В понедельник Зинаида написала заявление. Обошла сначала пол-деревни, собирала подписи, к нам тоже пришла. Виктор в это время был в рейсе, он школьный автобус водит, а я стояла в дверях и вытирала руки о фартук.
— Тома, ну как это так, — говорила Зинаида. — Могилу разрыл. Сегодня одну, завтра другую. У меня там Петя лежит.
— Зина, он к матери пришёл.
— К матери, — сказала она и посмотрела мимо меня в сени. — Мать-то у него была хороша.
Вот тут я и не подписала.
Участковый приехал во вторник, Ринат Мансурович, он у нас три деревни ведёт. Пришёл к Лидиному дому, где Костя уже жил — ключи Зинаида отдала, куда ей деваться, сын всё-таки. Сели во дворе за стол под яблоней. Я стояла у своей калитки и всё слышала, у нас через дорогу.
Ринат спрашивал по бумажке: кем приходитесь, когда прибыли, каким транспортом, с какой целью производили раскопки. Костя отвечал коротко. Что производил один. Что лопату взял в сарайчике и вернул на место. Что ограды на могиле не было, крест не повреждён.
— Ущерб имуществу кто заявляет? — спросил Ринат.
— Тётя Зина, наверное, — сказал Костя.
— Тётя Зина вам родственница?
— Нет.
Ринат ещё пописал, потом сложил бумаги и сказал уже не по-служебному:
— Ты пойми, там статья тяжёлая. Двести сорок четвёртая. Но захоронение родственника, вреда нет, умысла оскорбить нет. Отказной напишу. Только ты больше так не делай.
— Не буду, — сказал Костя. — Я уже посмотрел.
Зинаида три дня ходила по деревне и говорила, что теперь можно всё. Что участковому в райцентре заплатили. Кто заплатил и чем — не уточняла.
А Костя остался разбирать дом. Он взял на работе десять дней за свой счёт.
Я к нему заходила, приносила то суп, то огурцов. Он выносил во двор Лидины вещи и раскладывал по кучам: это в печку, это соседям, это в район в церковь отдать. Вещей было немного и все хорошие — она умела так, что три платья, а кажется, что двадцать.
В четверг мы копали у меня картошку, он сам напросился. Копал он быстро, по-мужицки, я за ним не успевала собирать.
— Тёть Том, — сказал он, когда сели передохнуть. — А кто мой отец, вам она не говорила?
— Нет, Костя. Не говорила.
— И мне не говорила. Я в шестнадцать спросил, она сказала: «Хороший человек, но не наш». Я тогда решил, что она врёт.
— Может, и не врала.
Он покрутил в руках картофелину, обтёр с неё землю большим пальцем и положил в ведро.
— Я из-за неё уехал, — сказал он. — Не из-за денег. У меня в девятом классе Толик Сорокин спросил, сколько мать берёт. Я ему нос сломал, а через год уехал в училище и всё. Приезжал на два дня и обратно. Деньги слал, а приезжать — не мог.
Я не знала, что тут сказать, и не сказала ничего. Мы докопали и пошли пить компот.
А в субботу он нашёл тетрадь.
Обыкновенная тетрадь, почтовая, в клетку, в такие на почте пишут доставку. Он мне её принёс вечером и положил на клеёнку.
Там были фамилии. Фамилия, сумма, месяц. Иногда сбоку приписано «отдала» или «отдал частями». Записи с две тысячи двадцатого года, страниц шесть исписано.
«Сорокина Н. — 12 т., апрель. Отдала 6.» «Гаврилов — 5 т., август.» «Валерий Кузьмич — 20 т., март. Отдал.» «Сомов В. — 8 т., март.»
Сомов В. — это мой Виктор.
Я эту тетрадь читала долго. Дольше, чем надо, чтобы прочитать шесть страниц. Потом встала, налила воды в чайник и забыла его поставить на плиту.
— Тёть Том, — сказал Костя. — Я вам её не за этим показал.
— Да я понимаю.
— Я просто не знаю, что делать. Она с почты получала тысяч двадцать. Откуда у неё такие деньги, чтоб раздавать?
— Костя, ты ей десять лет слал.
Он посмотрел на тетрадь и ничего не ответил.
Виктору я сказала в тот же вечер, когда он вернулся из рейса. Не кричала. Спросила прямо: занимал ли у Лиды Тропиной восемь тысяч в марте.
— Занимал, — сказал он. — На стартер. Тебе не сказал, потому что ты бы спросила, почему у неё.
— Я и сейчас спрашиваю.
— Потому что у неё было, — сказал Виктор. — И потому что она не спрашивала зачем.
Я постелила ему в большой комнате и легла в маленькой, а утром встала, сварила кашу, и мы сели завтракать вместе. Больше я его про это не спрашивала. Не потому что простила и не потому что забыла, а потому что в пятьдесят четыре года уже понимаешь, за что стоит ломать дом, а за что не стоит.
Костя пошёл по дворам во вторник.
Он не орал, не грозил, ходил с тетрадкой в кармане и говорил одно и то же: здравствуйте, я Лидин сын, у неё записано, что вы должны, я не тороплю.
Гавриловы отдали сразу, пять тысяч, Люська даже с процентами хотела, он не взял. Сорокины отдали три и обещали остальное с пенсии. Валера Кузьмич, у которого стояло «отдал», всё равно вышел с деньгами, Костя не взял, и тогда Валера на следующий день привёз на тракторе две тележки земли и щебёнки на дорожку и денег за это тоже не взял, и ничего не объяснил. Галя, жена его, стояла у своего забора и смотрела, как он грузит. Не сказала ни слова. У них это как-то давно между собой решено, и не нам туда лезть.
А у Генки Сорокина в среду сорвалось. Он выпил и вышел на улицу с этими тремя тысячами в руке, и стал кричать, что Лида его на эти деньги держала, что она всю деревню на верёвке держала, потому и записывала. Жена его, Нюра, вышла босиком, стала тянуть его за рукав и плакать. Костя постоял, посмотрел, как она плачет, и ушёл.
Домой пришёл, сел на крыльцо и сказал:
— Всё. Хватит.
— Ну и правильно.
— Не правильно, — сказал он. — Просто я так не могу.
Тетрадь он больше в карман не клал. Она лежала у него на столе под солонкой, и все в деревне про неё знали, и это, я думаю, было хуже, чем если бы он ходил.
Зинаида пришла в пятницу. Поздно, часов в десять, уже темно было. Я как раз шла от них с кастрюлей и видела: идёт по обочине, в куртке, с пакетом.
Утром Костя мне рассказал.
Она вошла, поставила пакет на стол и сказала: считай.
В пакете было тридцать две тысячи.
— В тетради тридцать, — сказал Костя.
— Две сверху, — сказала Зинаида. — И не считай при мне.
Она села на табуретку у двери, не разуваясь, и сидела молча минуты две. Потом сказала, что брала в позапрошлом ноябре, Настьке на зубы, внучке, пластинки эти на две челюсти, в районе сорок тысяч просили. Что обошла всех, и у сына просила, и в банке пробовала — не дали, возраст. А Лида дала. Пришла с газетами, увидела, что Зинаида ревёт на кухне, и через час принесла.
— И вот что ты будешь делать, — сказала Зинаида. — Она мне их дала, а я её как ненавидела, так и ненавидела. Ещё сильнее.
Костя спросил, за что.
Она встала и сказала:
— Не твоё дело, парень.
И ушла. Про Петю своего покойного не сказала ни слова, а могла бы. Я думаю, там и Петя, и не только Петя, и вообще сорок лет одной улицы. Такое не рассказывают чужому мальчику на кухне.
Ограду и памятник Костя заказал в райцентре в понедельник. Ездил сам на автобусе, вернулся вечером с квитанцией.
Денег он собрал вместе с Зинаидиными сорок восемь тысяч. Ограда с воротцами вышла двадцать две, плита с фотографией — тридцать одна, доплатил своими, ещё за установку отдельно.
Фотографию он выбрал не ту, что на похоронах была. На похоронах стоял паспортный портрет, увеличенный, где она в чёрном и смотрит строго. А он отдал в мастерскую другую — там Лида на крыльце почты, в сарафане, щурится и смеётся, и рука поднята, будто отмахивается от того, кто снимает.
Приёмщица, он говорил, сомневалась. Сказала, что на кладбище обычно посерьёзнее.
— Пусть будет эта, — сказал он.
Ставили в четверг. Валера привёз на тракторе, мужики варили, Костя таскал. Зинаида пришла, постояла у соседней оградки, где Петя, поправила там банку с астрами и ушла, ничего не сказав. Люська Гаврилова сказала, что фотография хорошая. Больше в тот день никто ничего не говорил.
Уезжал он в субботу утром, первым автобусом, в семь.
Дом он не продал, хотя Славик, Зинаидин сын, уже дважды приходил приценяться и в последний раз дошёл до трёхсот тысяч. Костя сказал, что не продаёт. Не «пока не продаёт», а просто не продаёт.
Ключ он принёс мне накануне вечером.
— Тёть Том, вы зимой заглядывайте иногда. Печку раз в месяц протопить, чтоб не отсырело. Я на Новый год приеду, если отпустят.
— Ты приезжай, — сказала я. — Не на кладбище. Просто приезжай.
Он кивнул, но так кивают, когда не обещают.
Утром я вышла с ним на остановку. Стояли, ждали. Он поставил сумку на землю и вдруг сказал:
— Виктор Иванович восемь тысяч отдал. В среду принёс, когда вас не было.
Я посмотрела на дорогу, откуда должен был идти автобус.
— Я не хотел брать, — сказал Костя.
— А взял.
— Взял.
Автобус пришёл в двадцать минут восьмого, как всегда. Костя закинул сумку, обернулся и помахал мне забинтованной рукой, а бинт уже был серый, он их не менял.
Тетрадь он оставил в доме. Я потом её нашла, когда топила в ноябре, — лежала в буфете, под скатертью, там же, где Лида её, наверное, и держала. Я подержала её над открытой печкой, а потом положила обратно и закрыла дверцу.







