Лай служебной собаки разнёсся по всему залу в Москве. Люди обернулись, когда немецкая овчарка по кличке Алекс резко остановилась возле беременной женщины и начала тревожно скулить.
Марина Волкова была на седьмом месяце беременности. Она испуганно прижала руки к животу и отступила назад.
— Пожалуйста, уберите собаку… Я ничего не сделала, — тихо сказала она, глядя на двух полицейских, которые подошли ближе.
Но Алекс не реагировал на команды. За четыре года службы с кинологом Олегом Соколовым он ни разу не ошибался. Этот пёс находил то, что не замечали даже самые современные приборы.
Женщину попросили пройти дополнительную проверку. В её сумке нашли только телефон, документы, бутылку воды и детскую кофточку, которую она купила будущему малышу.
— Вы видите? У меня ничего нет… Почему он так себя ведёт? — со слезами спросила Марина.
Но Алекс продолжал смотреть только на неё. Не на сумку. Не на одежду. А прямо на её живот.
Через несколько минут женщина резко остановилась. Её лицо побледнело, она схватилась за живот и прошептала:
— Мне плохо…
Алекс зарычал и рванулся вперёд. Олег впервые за годы службы увидел в глазах собаки настоящий страх.
Когда врачи и полицейские выяснили, что именно пытался сказать им пёс…
Скорая стояла у входа в зал ожидания уже семь минут. Марина лежала на составленных стульях, под голову ей подсунули чью-то куртку. Фельдшер, полная женщина лет пятидесяти, натянула перчатки, глянула на бледное лицо, на давление, потом коротко спросила:
— Кровило?
Марина закрыла глаза.
— Немного. Второй день.
— Немного, — повторила фельдшер и обернулась к напарнику. — Двадцать девять недель, отслойка, похоже. Поехали, не тяни.
Олег стоял рядом и держал Алекса за поводок так, будто пёс мог вырваться. Алекс не рвался. Он сел у носилок и смотрел, как женщину перекладывают, и, когда её увезли к дверям, пошёл следом, пока поводок не натянулся.
— Он у вас на взрывчатку? — спросил второй фельдшер, уже на ходу.
— На взрывчатку.
— А среагировал на кровь. Бывает. Собаке-то всё равно, что мы ей в дипломе написали.
Двери хлопнули, машина пошла с мигалкой в сторону Садового. На полу у колонны остался пакет с бутылкой воды и белая детская кофточка, которая выпала, когда Марину поднимали. Олег подобрал её, отряхнул и почему-то не отдал никому, а сунул в карман форменной куртки.
Сержант Гурьев дописывал рапорт стоя, прижав планшет к колонне.
— Олег Палыч, ну что писать-то? Сработка на гражданку, досмотр, ничего не обнаружено?
— Так и пиши.
— А собаку что, к ветеринару?
— Собака в порядке.
Ему было противно не из-за собаки. Ему было противно из-за того, что первые три минуты он думал ровно одно: курьер. Живот, слёзы, билет в плацкарт, «я ничего не сделала» — он видел таких. Он попросил её открыть сумку и смотрел, как она трясущимися руками вытаскивает документы и эту самую кофточку, и держал в голове, что беременных на такое и берут, потому что с ними никто связываться не хочет.
Поезд на Липецк ушёл в двадцать один сорок без неё.
Дорожная сумка Марины осталась в дежурке — скорая её просто не взяла. На следующий день у Олега был выходной, и он поехал на Писцовую с этой сумкой, потому что не придумал, кому её передать. Внизу, в справочной, ему сказали, что Волкова Марина Андреевна в отделении реанимации, состояние тяжёлое, но стабильное, ребёнок в детской реанимации, и что посторонним никакой информации.
— Я не посторонний, я её привёз, — сказал Олег и сам услышал, как глупо это звучит.
Сумку у него всё-таки взяли. Молодая женщина в голубой пижаме, спускавшаяся покурить, посмотрела на его форму и сказала буднично:
— Мальчик у неё. Тысяча двести девяносто. Вчера ночью резали.
— Это мало?
— Для двадцати девяти недель нормально. Живут и с восьмисот.
Он вышел на улицу, постоял, посмотрел на окна четвёртого этажа и поехал домой. По дороге зашёл в «Перекрёсток» за молоком, забыл про молоко и купил куриные бёдра, которые Лена не любила.
Марину перевели в обычную палату через четыре дня. К этому времени Олег уже знал, как её зовут по отчеству, знал, что прописана она в Липецке, и знал от дежурного врача одну вещь, которая сидела у него в голове занозой. Три дня до вокзала Марине в женской консультации написали направление в стационар и сказали ложиться сегодня же. Она подписала отказ.
— Почему? — спросил он, когда наконец сел напротив неё на стул в коридоре отделения.
Марина была в чужом халате, волосы забраны резинкой, лицо ещё серое.
— Комнату я сдала. Хозяйке до пятнадцатого заплачено, я ключи отдала. Билет взяла. Думала, доеду и лягу дома, у нас роддом за остановку от матери.
— Вам же сказали.
— Мне много чего говорили. — Она поправила халат на коленях. — Мазало и мазало. У соседки по подъезду всю беременность мазало, родила четыре двести.
Она говорила ровно, без слёз, и это было хуже, чем если бы плакала. Потом спросила, не помнит ли он, куда делась кофточка.
Кофточка лежала у Олега дома, в прихожей, на полке с ключами. Лена спросила про неё в первый же вечер, он объяснил, и Лена сказала: «Ну отвези, раз взял».
Сына Марина увидела на шестой день, в кювезе, через стекло. Ей разрешили постоять пять минут. Она потом рассказала Олегу — не сразу, через неделю, — что не заплакала, а подумала: он же как котёнок, у него ноготь на пальце меньше спички. И что первое, что она почувствовала, был не ужас и не жалость, а злость на себя.
Назвала Матвеем.
Дальше началась не драма, а быт, и быт оказался тяжелее.
Марину выписали через десять дней. Матвей остался. На кислороде, потом без, потом опять на кислороде на двое суток, потом в кювезе набирать вес. Врачи говорили осторожно и одинаково: прогноз благоприятный, сроки — шесть-семь недель минимум, а там посмотрим. Шесть-семь недель — это когда у тебя есть куда идти вечером.
У Марины была сумка, тридцать четыре тысячи и телефон.
Она позвонила матери в тот же день, из вестибюля. Нина Петровна работала в школьной столовой, отпуск брала в июле, и в трубке долго молчала, а потом стала говорить всё сразу: что приедет, что Валера не пустит машину, что какая ты дура, Марина, тебе же сказали ложиться, что она вышлет семь тысяч, больше сейчас нет, зарплата двадцатого.
— Мам, мне не деньги надо.
— А что надо? Мне ребёнка твоего сюда на руках принести?
Они обе положили трубки злые, и потом мать перезванивала каждый день в половине девятого вечера, и каждый раз разговор кончался одинаково: приезжай, — не могу, он тут.
Костя приехал на четвёртый день после выписки. Олег его не видел, но знал, что приезжал, — Марина сказала, когда он привёз ей молокоотсос, который Лена нашла на «Авито» за две тысячи.
Костя ждал её у входа, в куртке с чужого плеча, с пакетом мандаринов. Мандарины в реанимацию не носят, но он этого не знал. Он был напуган по-настоящему, это она видела. Он спросил, сколько весит, и когда она сказала — тысяча триста двадцать, уже набрал тридцать граммов, — он повторил «тысяча триста» и посмотрел куда-то в сторону забора.
— Я двадцатку привёз, — сказал он. — У меня кредит за машину, ты знаешь.
— Знаю.
— Мать говорит, чтобы я сначала с кредитом закрылся.
— Костя, я тебя не зову.
— Да я не про это. — Он помолчал. — Марин, ты вот в загсе когда будешь оформлять… там же надо заявление вдвоём, если записывать. Давай ты пока прочерк поставишь, а потом, когда всё устаканится, мы придём и впишем. Это же делается потом, я узнавал.
Вот тут она поняла, зачем он узнавал.
— Ты боишься алиментов.
— Я боюсь, что я не потяну! — Он сказал это громче, чем хотел, и сам испугался. — Я не отказываюсь. Я говорю — не сейчас.
Она взяла двадцать тысяч. Потом жалела, что взяла, потом перестала жалеть, потому что на эти деньги жила три недели.
Прочерк она в итоге поставила. Не из-за него. Просто на пятой неделе, когда Матвею меняли зонд, а она сидела в коридоре и считала, на сколько хватит оставшегося, ей стало ясно, что ждать, пока у Кости устаканится, она будет до школы. Костя перевёл ещё десять тысяч в конце октября и потом перестал отвечать на сообщения, хотя в сети был. Она написала ему один раз: «Мы живы». Он поставил сердечко.
Ночевала она первые ночи в двадцать четыре часа работающей кофейне на Савёловской, потом две ночи у бывшей коллеги по пекарне, у которой муж и однокомнатная, и на третье утро коллега сказала, что Славик нервничает.
Олег узнал об этом случайно, привезя термосумку для молока: спросил, не тяжело ли ей мотаться, и она ответила, что не мотается.
Дома он выложил это Лене за ужином. Лена дослушала, встала, включила чайник и сказала, не оборачиваясь:
— Олег, я сразу скажу, чтобы мы потом не ругались. Мы её сюда не поселим.
— Я не предлагал.
— Ты сейчас предложишь. Я тебя двенадцать лет знаю.
Соня сидела тут же и ковыряла вилкой гречку, и оба замолчали. Потом Лена налила себе чаю, села и сказала уже другим голосом:
— Ты за неё зацепился, потому что ты её на вокзале за наркокурьера принял. Я же вижу.
— Я её не принял. Я обязан был проверить.
— Ну и проверил. И скорую вызвал. Всё, ты своё сделал. — Она подула на чай. — А теперь ты ей возишь молокоотсосы, а Соне на бассейн я в понедельник не сдала.
Про бассейн было нечестно, и оба это знали: бассейн стоил тысячу восемьсот. Но Олег не стал спорить, потому что по сути она была права: он ездил на Писцовую вместо выходных, и в последний раз взял из общих денег пять тысяч и сказал про них только на третий день.
Через два дня Лена сама позвонила ему на смену.
— Записывай. «Дом для мамы», это приют, там кризисный центр для беременных и с детьми. Я через работу узнавала, у нас женщина приходила справки оформлять, её оттуда направляли. Там бесплатно, но берут не всех и не навсегда, обычно до полугода. Пусть звонит сама, не ты. Им нужна она, а не полицейский.
— Лен.
— И ещё. Если её возьмут, ты туда не ездишь каждую субботу. Один раз отвёз — и всё.
Он согласился. Не потому, что был согласен, а потому, что в этом было больше толку, чем во всём, что он делал до этого.
Марину взяли — не сразу, сначала собеседование, документы, справка из роддома, потом неделя ожидания, за которую она успела трижды решить, что не возьмут. Комната была на двоих, с ней жила девушка из Киргизии с годовалой дочкой, которая просыпалась в четыре утра. Кормили. Выдали куртку, потому что своя была осенняя, а в Москве уже лежал первый снег и таял. От приюта до Писцовой выходило час пять на метро с пересадкой.
Дальше пошли недели, одинаковые, как смены.
Она вставала в шесть, сцеживалась, ехала, сидела с Матвеем по два часа — сначала просто рука в окошко кювеза, потом кенгуру, когда его выкладывали ей на грудь под пелёнку и он лежал там, горячий, с трубочкой в носу, и было слышно, как он пыхтит. Обратно ехала с пустой термосумкой. Вечером мать звонила в половине девятого.
На шестой неделе поднялась температура — не у неё, у Матвея. Сепсис не подтвердился, но четыре дня были плохие, и антибиотики капали в вену на голове, потому что на руках вен уже не было. Марина в эти дни не плакала, а перестала есть. Заведующая отделением, женщина с очень усталым лицом, сказала ей в коридоре:
— Вы себя-то не гробьте. Вам его ещё домой нести.
И тогда она спросила то, что не спрашивала полтора месяца:
— Если бы я легла, когда сказали. Он бы доносился?
— Не знаю. Может, до тридцати четырёх дотянули бы. Может, нет. — Врач посмотрела на неё прямо. — Только вы сейчас не про это думайте. Вас саму привезли с гемоглобином шестьдесят, вам четыре дозы крови влили. Опоздай вы ещё на полчаса — я бы с вами сейчас не разговаривала.
Олег за эти семь недель приезжал трижды, и в третий раз привёз автолюльку. Люльку нашла Лена, у соседки с четвёртого этажа, чей внук вырос. Лена вымыла её, поменяла чехол и сказала мужу: «Скажи, что от нас обоих». Сама не поехала.
В начале декабря Матвею было две триста восемьдесят, он ел сам, дышал сам, и назначили выписку на четверг.
В среду вечером позвонил Костя.
Он говорил долго и путано. Про то, что взял смены, что кредит осталось семь месяцев, что мать сказала — ну привози, куда деваться, живые же люди, и что комната у них есть, зимой холодная, но он поставит конвектор. Про то, что он всё это время думал, и про то, что она могла бы хоть фотку прислать.
Марина стояла в коридоре приюта, у окна, где дуло, и слушала. Потом сказала:
— Я подумаю.
— Марин, ну а что тут думать. Тула, два часа от Москвы.
— Я подумаю, — повторила она и положила трубку, и не перезвонила ни в тот вечер, ни на следующий.
В четверг Олег отпросился на два часа и приехал на Писцовую к одиннадцати. Марина вышла в половине первого, в той самой выданной куртке, с Матвеем в люльке, замотанным в белый конверт с бантом, который в роддоме выдают всем, даже тем, кому его некому подарить. За ней шла санитарка с сумкой и поставила сумку на ступеньку.
— Тяжёлый? — спросил Олег.
— Два четыреста на выписке. — Она перехватила люльку двумя руками. — Сказали, догонит к году.
Они постояли. Мимо провезли каталку, санитарка крикнула кому-то, чтобы не курили у входа.
— Костя звонил, — сказала Марина. — Зовёт в Тулу. Мать его созрела.
Олег промолчал. Он научился за эти два месяца молчать вовремя.
— Я не поеду, — сказала она. — Мне тут до марта разрешили жить, если по правилам. Я в феврале выйду, в пекарню возьмут, в ночь тесто ставить, там с ребёнком можно на первое время, я договорилась. А в Туле я буду сидеть в холодной комнате и ждать, пока он кредит закроет.
— А мать?
— А мать пусть приезжает. У неё отпуск в июле.
Она сказала это спокойно, как расписание.
Олег взял сумку, и они пошли к воротам. У поворота Марина вдруг остановилась.
— Я на вас злилась недели две. Ещё в реанимации. Вы у меня сумку заставили открыть при всех.
— Обязан был.
— Да я знаю, что обязаны. — Она поправила одеяло у Матвея на лице. — Я на вас злилась, а потом мне сказали, что вы вызвали. Неудобно получилось.
— Это не я вызвал, — сказал Олег. — Это собака.
Она усмехнулась первый раз за всё это время — коротко, одной стороной рта.
У метро он хотел донести сумку до турникетов. Марина переложила люльку в левую руку и протянула правую.
— Дальше я сама.
Он отдал сумку и стоял, пока она не спустилась в переход, — там было скользко, и она шла медленно, боком, придерживаясь за перила. Потом посмотрел на часы, вспомнил, что в два надо забрать Алекса с площадки, и пошёл к машине.







