Лена прижалась плечом к дверному косяку и протянула врачу медицинскую карту. Новая схватка согнула её пополам. Она переждала боль, цепляясь за косяк, и снова вытянула дрожащую руку.
Врач карту не взял. Его взгляд остановился на безымянном пальце. Кольца не было.
— Нагуляют где-нибудь, а потом к нам, на чистую постель.
В глубине больницы хлопнула дверь отдельной палаты. Там устраивали жену районного начальника. Ей несли грелки, поправляли подушки, торопились на каждый зов. Из кабинета доносились смех и звон рюмок.
Медсестра шагнула к Лене, попросила разрешить уложить её хотя бы в коридоре. Главврач напомнил ей о детях и пригрозил увольнением. Женщина разжала пальцы, которыми держала его за рукав. Чуть позже она торопливо передала роженице свой тёплый платок.
Старика, привёзшего Лену через метель, вывели за ворота. Её саму стали теснить к выходу. Она пятилась, прижимая к себе узелок с детскими вещами, и пыталась разглядеть за чужими плечами хоть одно лицо, к которому ещё можно обратиться.
Главврач дождался, пока она переступит порог, и сам задвинул засов.
Мороз перехватил дыхание. Лена спустилась с крыльца, но саней во дворе уже не было. За воротами кричал старик. Она хотела отозваться — и не смогла: новая схватка заставила согнуться, вцепившись в узелок.
Позже она снова поднялась к двери. Потянула за холодную скобу. Дверь не поддалась.
Несколько часов спустя у больницы загрохотали моторы. По коридору прошли быстрые шаги. В кабинете главврача ещё стояла открытая бутылка коньяка. Напротив него сидел районный начальник.
Дверь толкнули без стука. Смех оборвался.
Вошедший подошёл прямо к столу, отодвинул рюмку и положил перед ними помятую фотографию. Негромко произнёс: «Это моя жена».
Главврач и его гость перевели взгляд со снимка на мужчину перед ними — и побледнели, поняв, кто отец ребёнка…
— Где она? — спросил Гуляев.
Кузьмин поднялся. Халат на нём был свежий, накрахмаленный, с воротничком.
— Андрей Матвеевич, тут вышло недоразумение. Женщина поступила без направления, без документов, в состоянии…
— Где она?
Кобзев отодвинул рюмку подальше от края стола, будто это сейчас имело значение, и сказал, что он тут вообще ни при чём, он у жены, у него жена рожает, третьи сутки.
Гуляев вышел в коридор. В коридоре пахло хлоркой и жареным луком. У окна стояла сестра с тазом в руках, молодая, лет тридцати, в платке поверх косынки — нет, платка на ней не было, платок она отдала. Она посмотрела на его сапоги, на снег, который с них натёк, и сказала тихо:
— В кочегарке она. Через двор, налево.
В кочегарке было жарко и темно, свет шёл от открытой топки. На куче ватников лежала Лена. Истопница тётя Дуся держала на руках свёрток, обмотанный поверх пелёнки шерстяным платком.
— Девочка, — сказала Лена. Губы у неё были сухие и разодранные. — Ты приехал.
Он сел на корточки. Хотел взять её за руку и не взял: пальцы на правой были восковые, с белыми пятнами.
Он вернулся в кабинет, взял Кузьмина за отвороты халата и вывел в коридор. Не ударил. Довёл до умывальника и сказал:
— Руки мой.
До утра Кузьмин работал. Он был единственный хирург на сорок вёрст, он это знал, и Гуляев это знал, и оба этим пользовались — каждый по-своему. Лену перенесли в четвёртую палату, топили печь, поставили банки. К утру у неё поднялось до тридцати девяти и началось в правом лёгком. Пальцы отогревали в тёплой воде, потом мазали и бинтовали; два потом всю жизнь плохо гнулись и мёрзли даже в мае, но их сохранили.
В отдельной палате, за стенкой, Зоя Кобзева родила мальчика в шесть утра. Она выходила в коридор в халате на плечах, смотрела в темноту четвёртой палаты и уходила. Через два дня прислала с нянечкой отрез фланели и две новые распашонки. Лена фланель взяла. У неё с собой в узелке было четыре пелёнки, и все четыре к тому времени уже были мокрые.
В четыре часа ночи Гуляев поехал в райком, поднял телефонистку и говорил с областью. Сначала с дежурным, потом ждал, потом с Лаптевым — тот спросонья долго не мог понять, кто и о чём, и, поняв, велел никого не трогать до комиссии. Гуляев сказал, что комиссия пусть выезжает, а он ждать не будет. К девяти утра приказом по райздраву Кузьмин был отстранён от заведования. Это Гуляев мог, и он это сделал, и с той минуты дело уже нельзя было замять по-соседски, за столом, как тут замялось бы всё остальное.
Кузьмин написал объяснительную в тот же день. Он писал, что роженица прибыла ночью, без направления, без обменной карты, без документов, что дежурная медсестра Шишкина В. П. самовольно, в нарушение всех правил, поместила её в кочегарку, в помещение, не приспособленное, при непогашенном угле, чем поставила под угрозу жизнь матери и ребёнка, и что сам он, узнав, немедленно принял меры. Про засов там не было ничего. Шишкину он от дежурств отстранил до выяснения.
Валентина пришла к Лене в палату на третий день, села на табуретку и сказала:
— Я подписала, что впустила в кочегарку. Так и было.
— Так и было, — сказала Лена.
— У меня комната при больнице. Двое.
Лена кивнула. Валя ещё посидела, поправила ей одеяло с той стороны, где было незачем поправлять, и ушла к своим.
Егор Тимофеевич приехал на четвёртый день, привёз банку мёда и стоял в дверях, не разматывая шарф. Он объяснял долго и путано, что отъехал от ворот не потому, что струсил, а потому, что сторож гнал, и он погнал коня к Кузнецовым, а у Кузнецовых никого, а потом к фельдшерице на тот конец, а фельдшерица в Марьевке на вызове, и пока он крутился, прошло часа полтора.
— Я ж не знал, что тебя Валентина через котельную заберёт. Я думал, ты там, у дверей.
— Я там и была, — сказала Лена. — Егор Тимофеевич, вы мёд поставьте и сядьте.
Он поставил и не сел.
Комиссия приехала через неделю: Тихомиров из облздрава и инструктор обкома, фамилию которого Лена так и не запомнила. Опрашивали всех. Кузьмин держался ровно. Он не отрицал ничего из того, что можно было проверить, и отрицал всё, чего проверить было нельзя. Да, отказал в госпитализации. Основание: отсутствие документов и мест. Мест действительно не было: родильное на четыре койки, две заняты. Да, сказал грубость. Признаёт, сожалеет. Но за ворота он её не выносил.
— Она вышла сама. И сани стояли за воротами, и до Кузнецовых сто метров. Я думал, она к людям пойдёт.
— А засов? — спросил Тихомиров.
— Ночь. Больница. Засов всегда задвигают.
Он проработал в районе одиннадцать лет. При нём построили второй корпус и держали скарлатину в пятьдесят восьмом, когда в соседнем районе хоронили детей неделями. Он это сказал один раз, без нажима, и это было правдой, и всем в кабинете от этого стало хуже.
Кобзев на комиссии говорил спокойно. Он в приёмном покое не был, роженицу не видел, о ней не знал, распоряжений не давал. Коньяк стоял, да, виноват, неуместно, но жена рожала, третьи сутки, у него это первый сын после двух девочек, любой поймёт. И всё это было чистой правдой, и именно из-за него в ту ночь в больнице бегали с грелками, и доказать тут было нечего.
Гуляев на комиссии положил на стол фотографию. Ту самую, помятую, из нагрудного кармана: Лена у школьного крыльца, в жакете, с классным журналом под мышкой. Он сказал: учительница начальных классов, двадцать шесть лет, комсомолка, жена первого секретаря райкома. И добавил про засов.
Инструктор потом, уже в машине, сказал ему:
— Ты бы, Андрей Матвеевич, без карточки. Нехорошо получается. Как будто если б она не твоя была, то можно.
— Если б она не моя была, вы бы сюда не приехали.
— Вот это ты правильно понимаешь. Но вслух этого не говори.
Лену выписали в конце января. Квартира была казённая, при райкомовском доме, две комнаты, кухня холодная, вода в бочке у порога. Приехала свекровь, Пелагея Даниловна, привезла старую зыбку и трёхлитровую банку топлёного масла и осталась до марта. Над печкой всё время висели пелёнки. Девочку назвали Ниной, по матери Лены. Нина спала плохо и орала от коликов с двух ночи до четырёх, и Гуляев, который вставал в шесть, носил её по коридору на руках, поперёк живота, и на планёрках сидел с красными глазами.
Про то, что было в больнице, они дома не говорили до февраля. Потом заговорили.
Началось с пустого. Он пришёл поздно, злой, сказал, что прокуратура тянет, что дело, скорее всего, прекратят, потому что «тяжких последствий не наступило» — и мать жива, и ребёнок жив, и выходит, что ничего не было.
— Я в область на той неделе поеду. Я до Лаптева дойду, я и выше дойду.
Лена в это время мыла бутылочку. Она мыла её долго, потом вытерла, потом поставила и сказала:
— Ты двадцатого обещал.
Он не понял.
— Ты двадцатого обещал машину прислать. Чтоб я в район перебралась. Двадцатого не прислал, двадцать второго не прислал. Я Егора Тимофеевича просила.
— Я был в области. Я технику выбивал, я четыре дня на базе ночевал, ты знаешь.
— Знаю.
— Ты меня, что ли, к Кузьмину приравниваешь?
— Я тебя ни к кому не приравниваю. Ты спросил, почему я в метель поехала. Вот поэтому.
Он вышел курить на крыльцо и стоял там долго, в одном пиджаке. Вернулся и сказал, что кольцо она могла бы и надеть, и тогда бы вообще ничего не было. Сказал и сам услышал, как это прозвучало.
— Оно у меня на нитке было, под кофтой, — ответила Лена. — Пальцы отекли, с седьмого месяца. Я его и сейчас не надену.
Больше про двадцатое они не вспоминали. Но с того вечера он стал ездить в область чаще.
В марте пришёл приказ: Кузьмина сняли с должности главврача и перевели рядовым хирургом в участковую больницу в Кундюковку, за семьдесят километров. Уголовное дело прекратили. Прислали нового главврача — Тамару Ивановну, тридцати двух лет, из Саратова, с мужем-агрономом и без всякого желания разбираться, кто тут кому что задвинул. Шишкину она восстановить не могла: в штате шло сокращение, и приказ об отстранении был оформлен грамотно, не придерёшься.
Гуляев устроил Валентину фельдшером на пункт в Гремячее. Дом при пункте, две комнаты, дрова колхозные. Валя согласилась. Потом, уже перевозя вещи, сказала Лене:
— Спасибо, конечно. Только Колька у меня в пятом, ему теперь в район за восемь километров. И в больницу мне теперь ходу нет. Там все считают, что я вас в кочегарку и утащила, а раз утащила, значит, дура.
— Вы меня не утащили. Вы меня втащили.
— Это я знаю, — сказала Валя. — Это они не знают.
Весной Гуляев провёл через исполком вторую врачебную ставку и телефон в Гремячее. Кобзев голосовал против по обоим пунктам — не потому, что был против врача и телефона, а потому, что теперь был против всего, что вносил Гуляев. В районе это уже все понимали и приноровились: вопросы, которые надо было решить, стали проводить через третьих людей, чтобы фамилия секретаря не стояла рядом.
А ещё в районе рассказывали. Рассказывали на фермах, в бане, в чайной у автостанции. К маю история обросла: будто её выволокли за косы, будто ребёнок родился в сугробе, будто Кузьмин был пьян до бесчувствия и стрелял из ружья. Лену останавливали на улице незнакомые женщины и трогали за рукав. Один раз, в очереди за керосином, старуха перекрестила ей спину.
Кузьмин пришёл к ним в конце апреля, перед самым отъездом. Он был в пальто, с кепкой в руке, постаревший за зиму лет на десять, и от него не пахло ничем, кроме мокрого сукна. Гуляев был дома, сидел на кухне с бумагами.
— Я не к вам, Андрей Матвеевич. Я к Елене Павловне.
Лена вышла с Ниной на руках. Нине было три месяца, она держала голову и смотрела на гостя с тем спокойным интересом, с каким дети смотрят на чужих.
Кузьмин сказал, что по его делу идёт повторная проверка, по жалобе, и что если будет ещё одно заявление, его лишат права заниматься врачебной деятельностью. Не должности, а права. Совсем.
— Я не прощения прошу, — сказал он. — Я знаю, что мне тут просить нечего. Я прошу не писать больше.
— Вы в окно смотрели? — спросила Лена.
Он не ответил.
— Когда я в дверь стучала. Вы у окна стояли?
Он смотрел в пол, на половик, и молчал долго, и она поняла, что он не ответит ни сейчас, ни когда-нибудь ещё, и что это и есть ответ.
— Я думал, вы к Кузнецовым пойдёте, — сказал он наконец. — Сто метров.
— У Кузнецовых никого не было. И я идти не могла.
— Теперь я это знаю.
Лена переложила Нину на другую руку.
— Я ничего писать не буду. Ни за вас, ни против. И бумаг ваших подписывать не буду — ни жалоб, ни ходатайств. Вы меня больше не спрашивайте.
Кузьмин кивнул, надел кепку в дверях, чего при женщинах не делал никогда, и ушёл. Он умер через четыре года в той же Кундюковке, оперировал до последнего месяца, и на похороны съехалось полсела, и это тоже было правдой, и с той, первой правдой оно так и не сошлось.
Вечером Гуляев сказал:
— Зря ты. Я бы его дожал.
— Ты уже.
— Не до конца.
— До конца не бывает.
Он разложил на столе бумаги к активу. Двадцатого числа был районный актив, и в докладе у него был отдельный кусок — про здравоохранение, про дежурную машину, про телефонизацию, и в этом куске, как всегда, был случай в ночь на двадцать восьмое декабря.
Лена посмотрела через его плечо.
— Андрей. Не говори больше про меня.
— Это же и есть главный аргумент. Они без примера ничего не слышат.
— Ты за зиму этот пример рассказал раз двадцать. В обкоме, в облздраве, на бюро, на собрании в Марьевке. Меня в очереди крестят, как покойницу. Нину уже зовут «та девочка из кочегарки». Ей три месяца, у неё уже прозвище.
— Я за вас дрался.
— Ты дрался. Я тебя не попрекаю. — Она села напротив. — Только теперь эта ночь уже не моя. Она твоя. Ты её всюду с собой возишь и всем показываешь.
Он хотел сказать про вторую ставку, про телефон, про то, что без этого ничего бы не сдвинулось, и всё это было чистой правдой, как и всё, что в ту зиму говорили в кабинетах все, кто был виноват и кто не был. Он ничего не сказал.
— Отдай карточку.
Он вынул её из нагрудного кармана. Снимок был в мелких заломах, весь в сгибах, углы обтрёпаны — за зиму его доставали слишком часто.
Лена убрала карточку в жестяную коробку из-под чая, где лежали метрика Нины и выписка из больницы, и закрыла крышку. Потом достала из шкафа новый лист и положила перед ним.
— Пиши про машину. Про машину они тоже услышат, если ты будешь долго повторять.







