Семейные драмы 9 мин чтения 13

Отец лупил и унижал меня все детство, а в мои 30 лет требует ухода за ним. Я сдала его в дом престарелых и не чувствую себя виноватой....

Отец лупил и унижал меня все детство, а в мои 30 лет требует ухода за ним. Я сдала его в дом престарелых и не чувствую себя

Эта история не про победы или семейное единение. Это воспоминание о детстве, где не было тепла, о взрослении через удары и обиду, а ещё о той окончательной точке, когда ты, несмотря на все нормы социума и давление родных, выбираешь себя.

Наверняка кто‑то из читателей узнает себя с первых строк: у кого‑то был неадекватный отец‑алкоголик, у кого‑то – строгая, но холодная мать. У меня был другой вариант. Мой отец не пил, не шатался по дворам, обыкновенный трудяга, который возвращается домой вовремя. Только за маской главы семьи скрывался человек, который воспитывал меня строгостью – не словом, не примером, а ремнем и унижением. Просто потому, что «так надо». Просто потому, что он – отец, а я – маленькая девочка, которую нужно учить жить.

Я не сразу поняла, что с нами что‑то не так. Ребёнок ведь верит взрослым: если тебя ругают, значит, ты виноват. Если кричат – наверное, ты плохая и не оправдала их ожиданий. Если бьют – заслужила.

Первые воспоминания детства туманны, но самые яркие – те, где я стою на пороге, дрожа, и прижимаю к груди книжку. За любую провинность – не так убрала, получила плохую оценку, сказала что-то не так – отец брал ремень и…

Было такое, когда он просил меня принести ему ремень, чтобы меня наказать… Это было как команда: включить свет или пойти мыть руки. Я покорно шла, плакала, даже просила дать мне шанс исправиться, но правило было железное: ошиблась – надо бить.

Когда мне исполнилось 15 лет, я стала старше, осмелилась спросить у него, почему он поступает так со мной, что плохого я сделала, чтобы меня бить.

«Да тебя убить мало. А я тебя так, просто учу…», – однажды сказал он… В тот раз всё случилось из‑за тройки за триместр. Одна тройка, рядом четверки, пятёрки, а дома ожидание пытки с ремнём. Раньше я слушалась, приносила его молча, но тогда впервые сказала «нет» и, дрожа, спросила: «Тебя что, на работе бьют за ошибки?»

Ответ был предсказуем – унижение, ярость, битый пластик стула, удары…

С каждым годом мне всё труднее было изображать «любящую дочь», но я была вынуждена, иначе угрожали выгнать, забрать телефон, закрыть в комнате. Отец повторял свою фирменную фразу: «Надо бы лупить тебя по субботам, чтобы не испортилась».

Так я и жила до 20 лет, боясь возвращаться с учёбы, работала после пары до ночи, лишь бы не быть дома, но всегда подчинялась.

Я привыкла к страху. Привыкла бояться каждого его шага по коридору. Привыкла угадывать, в каком он настроении. Привыкла быть тенью – не раздражать, не выделяться, не иметь голоса. Я знала, что любви нет и быть не может, максимум что светит – избежать очередного взрыва гнева.

Почему я решила рассказать об этом именно сейчас? Мне 45 лет. Я давно замужем, у меня двое детей, карьера, своя квартира и машина. Я не думала, что эти страшные детские воспоминания когда‑либо всплывут, но месяц назад позвонила мама и сообщила, что у отца инсульт, нужно идти помогать, ухаживать за ним, быть рядом.

Они с матерью решили, что я вернусь обратно – брошу мужа, детей, работу и разменяю свою, выстраданную свободу, на роль сиделки у того, кто всю молодость воспитывал меня ремнём.

Я твёрдо отказалась.

– Я оплачу ему дом престарелых и буду следить, чтобы всё было хорошо. Больше я для него сделать не могу.

Две недели шли звонки и скандалы.

– Он тебя вырастил! Он тебя кормил, обувал! Ты в институт на чьи деньги ходила?

Я сказала, что в институт ходила на свою стипендию и на ночные смены в пекарне, потому что дома мне было страшнее, чем на работе. Мама сделала вид, что не услышала. Она умеет не слышать, у неё это с молодости отработано до автоматизма. Все те годы, пока меня учили ремнём, она стояла на кухне и мыла посуду, и вода у неё шла громко.

– Ты хоть понимаешь, что люди скажут? Тётя Валя уже спрашивает, когда ты приедешь.

– Пусть тётя Валя приезжает сама. У неё брат.

– У тебя отец!

Так мы и разговаривали. По кругу. Я брала трубку в машине, на парковке у офиса, потому что дома не хотела, чтобы это слышали дети. Однажды не успела выйти и разговор шёл при Мишке, ему тринадцать, он сидел рядом с пакетом от «Спортмастера» на коленях и очень внимательно смотрел в окно. Потом спросил: «Мам, а чего бабушка орёт?» Я сказала: «Устала, у деда инсульт». И поняла, что врать придётся много и долго, если я не решу это как-то по-другому.

Я взяла три дня за свой счёт – был конец квартала, начальница вздохнула, но подписала – и поехала в Каменск. Сто с небольшим километров, я ездила туда раз в год, на мамин день рождения, привозила торт и уезжала до темноты.

Отца уже выписали из больницы. Он лежал в маленькой комнате, той самой, где когда-то стоял мой письменный стол. Левая сторона не работала совсем, правая рука двигалась, говорил он плохо, отдельными словами, но понимал всё. Это было видно по глазам. Он посмотрел на меня и сказал:

– Приш-ла.

Я ждала внутри чего угодно – жалости, торжества, рвоты, слёз. Не было ничего. Стоял немолодой худой мужчина в чужой пижаме, пахло мочой и корвалолом, и я думала о том, что надо открыть окно и что у мамы на подоконнике до сих пор та же алюминиевая кастрюля с рассадой.

Мама начала с порога рассказывать, как его надо поворачивать, где памперсы, во сколько таблетки, как будто уже решила, что я останусь. Я слушала минут двадцать, а потом сказала, что за эти дни найду пансионат.

– Какой пансионат? – Она села на табуретку. – Ты в своём уме?

– В своём. Я буду платить. Я буду приезжать и проверять, как за ним смотрят. Я найду нормальное место, не богадельню.

– Он тебе этого не простит.

– Мам. – Я впервые за много лет сказала ей это прямо, без подготовки. – Мне не нужно, чтобы он меня прощал. Мне уже сорок пять.

Пансионатов вокруг Екатеринбурга много, и большинство из них выглядит нормально только на сайте. Я посмотрела четыре. В первом в коридоре пахло так, что я ушла через семь минут. Во втором было чисто, но на восемь лежачих одна санитарка, и администратор об этом честно сказала. Третий стоил как ипотека. Четвёртый был в Берёзовском, бывшая база отдыха, переделанная под уход: двухместные комнаты, пандус, кнопка вызова у кровати, столовая с пластиковыми подносами, во дворе сушились простыни. Там мне показали всё, включая санузлы, и не мешали заглядывать куда хочу. Пятьдесят восемь тысяч в месяц за лежачего, памперсы, пелёнки и лекарства отдельно, выходило под семьдесят.

Я подписала договор как заказчик и плательщик. Маму попросили дать согласие как жену, она дала, сжав губы так, что стало видно все морщины. Отец в тот день был вялый после капельницы, кивнул на вопрос администратора «Вы согласны?», и мне потом долго казалось, что он просто не разобрал, о чём его спросили. Хотя он разобрал. Он умеет разбирать.

Перевозила я его на платной машине с носилками, четыре тысячи. Мама с нами не поехала – сказала, что у неё давление, и осталась в квартире. Я сидела рядом с носилками, держалась за поручень, и всю дорогу отец молчал, а на подъезде спросил:

– Над-долго?

Я могла соврать. Все советуют врать в таких случаях, «на реабилитацию, пап, на месяц». Я сказала:

– Не знаю. Пока так.

Вечером, когда я подписывала маркером его футболки по вороту – так просили, чтобы вещи не путались в прачечной, – позвонила тётя Валя. Тётя Валя, младшая сестра отца, шестьдесят восемь лет, живёт в том же городе в трёх кварталах и за месяц была у брата два раза.

– Ты его сдала, – сказала она. – Как собаку в приют сдала. Родного отца.

– Тётя Валя, у вас двухкомнатная. Забирайте, я буду оплачивать сиделку.

Она помолчала и сказала, что у неё своя больная нога и внуки, и что она не об этом вообще говорит. Мы обе знали, о чём она говорит. О том, что позора должно быть ровно столько, сколько можно переложить на кого-нибудь одного.

Первое, чем всё это ударило, были не разговоры. Деньги. Мы с Сергеем полтора года собирали Даше на съёмную квартиру рядом с универом – она у нас на третьем курсе, ездит из Верхней Пышмы, по два часа в день в дороге, зимой выходит из дома в темноте. К августу должна была переехать. Семьдесят тысяч в месяц – это была ровно та сумма.

Разговор получился коротким, потому что Сергей вообще не умеет длинно. Он послушал, поскрёб щетину и сказал:

– Ну, значит, Дашка ещё год поездит. Не помрёт.

– Тебе не жалко?

– Жалко. Мне и тебя жалко, а ты меня спрашивать не любишь.

Даша восприняла спокойнее, чем я боялась, и хуже, чем я надеялась. Она сказала: «Ладно, мам», ушла к себе, а вечером пришла на кухню, когда я вытирала стол, и спросила:

– А почему я его вообще ни разу не видела?

Я всё это время думала, что мои дети просто не задают вопросов. Оказывается, они их складывали.

Я села и рассказала. Не всё, без подробностей, но и без вранья: что дед меня бил, часто, годами, за оценки и за посуду, и что я уехала оттуда в двадцать и с тех пор возвращалась только к бабушке. Даша слушала, не перебивая, и в какой-то момент у неё покраснели уши, у неё это с детства.

– А бабушка что делала?

– Ничего.

Она подумала и сказала:

– А нас ты куда в старости? В такой же?

Я даже не обиделась. Мне было девятнадцать, я тоже проверяла мир на прочность такими вопросами. Я сказала: «Смотри, как будешь себя вести», и мы обе хмыкнули, но осадок остался, и он остался именно от того, что вопрос был честный.

Мишка узнал позже и по-своему. Он спросил, почему мы не ездим к деду, я сказала, что он был плохим отцом, и Мишка уточнил, бил ли он меня. Я сказала, что бил. Он сказал: «Ну и всё тогда», взял телефон и ушёл. Мальчишкам в тринадцать почему-то проще.

Дальше пошла обычная жизнь, в которую вписался пансионат. Я звонила по вторникам старшей смены Оксане, она рассказывала ровным голосом: «Аппетит хороший. Поворачиваем. Кожа чистая. Физкультурницу не любит, гоняет её». Раз в две недели я переводила деньги. Заказала ему нормальные тапки на липучке, потому что те, что мама собрала, были на два размера меньше. Съездила сама два раза за полтора месяца.

Про эти поездки надо сказать отдельно, потому что читатель наверняка ждёт сцены, где я стою над кроватью и произношу всё, что копила тридцать лет. Ничего такого не было. В первый раз он спал, я посидела двадцать минут, поправила одеяло – почему-то поправила, рука сама, – и уехала. Во второй раз он был в коридоре в кресле, у окна. Увидел меня и сразу начал:

– До-мой. Ск-кажи им. Домой.

– Пап, дома тебя мама одна не поднимет.

– Ты б-были бы дочь…

Он не смог закончить, но я закончила за него, я знаю эту конструкцию наизусть. Мимо шла санитарка с судном, он дёрнул правой рукой в её сторону и сказал ей что-то короткое и грязное, я даже не поверила, что он смог выговорить это так внятно. Санитарка не отреагировала, они привыкли. Я сказала: «Извините». Она махнула рукой: «Да нормально, тут половина такие».

И вот тогда у меня внутри что-то щёлкнуло – не от жалости. Я поняла, что человек, которого я боялась двадцать лет, теперь может обидеть только женщину с судном, которой платят за то, что она это терпит. И что это я ей за это плачу. Не самая приятная мысль для тех, кто любит красивые истории о справедливости.

На парковке я минут десять сидела и не заводила машину. Не рыдала, нет. Просто сидела, потом позвонила Сергею и попросила купить хлеба, хотя хлеб у нас был.

Сорок один день он пробыл в Берёзовском.

Мне позвонили из пансионата в четверг днём, у меня была сверка с поставщиком, я вышла в коридор.

– Наталья Викторовна, вашего папу забрали. Вещи тоже. Супруга приехала с племянником на машине, документы подписала, мы обязаны отдать. Она жена, мы не имеем права не отдавать.

Я сказала «спасибо» и пошла обратно сверять накладные, потому что до конца дня оставалось два часа и триста восемьдесят позиций.

Маме я позвонила из машины.

– Мы дома, – сказала она почти весело. – Он у себя лежит. Ему там плохо было, он мне сказал: мать, увези.

– Он тебе так сказал? Двумя словами?

– Я его понимаю без слов, я с ним сорок восемь лет живу.

Тётя Валя нашла машину, тётя Валя же и привезла священника через два дня – мне потом мама с гордостью рассказывала. И знакомая с рынка сказала маме, что своих не бросают. Я слушала, как она перечисляет всех этих людей, и понимала, что уход за лежачим никто из них на себя не взял, и не собирался.

Я не стала расторгать договор. Заплатила за следующий месяц, чтобы за место держались. Оксана сказала: «Мы недели две потерпим, потом придётся заселять, у нас очередь».

Одиннадцать дней. Одиннадцать дней он был дома.

Позвонили в два сорок ночи. Я схватила телефон ещё до того, как поняла, где я. Мама не плакала, она говорила деловито и очень быстро, и от этой скорости мне стало понятно, что дело плохо: он сполз с кровати, она пыталась поднять и не смогла, вызвала скорую, у него температура, и «там сзади всё красное, я не знала, что надо каждые два часа».

Его увезли в городскую, положили с воспалением и обезвоживанием. Пролежни начались на четвёртый день, просто она их не видела и не переворачивала, потому что не могла физически – она весит пятьдесят три килограмма и у неё компрессионный перелом позвонка с двенадцатого года, о котором она никогда не говорит, кроме как в скандалах.

Я приехала к девяти утра. Сергей отвёз Мишку в школу и предлагал поехать со мной, я не взяла.

Мы стояли с мамой в коридоре у поста, на этих сцепленных стульях, и она держала сумку на коленях, как в поликлинике. И она сказала первое за всё это время, что было похоже на правду:

– Я думала, справлюсь.

– Ты не могла справиться. Ты его не поднимешь.

– Валя обещала помогать.

– Она помогала?

Мама не ответила. Потом сказала:

– Ты думаешь, я не помню, как он тебя? Я всё помню.

Я молчала. Я очень долго ждала этой фразы, лет с шестнадцати, а когда услышала, поняла, что мне от неё ни горячо, ни холодно.

– А что я могла, Наташа? Куда я с тобой пошла бы? К матери в Сухой Лог, в дом с печкой? Он не пил, деньги приносил, обед требовал вовремя. Я думала, перерастёт. Все тогда детей шлёпали.

– Меня не шлёпали.

– Ну не начинай.

Вот на этом месте у нас всегда всё и заканчивается. «Ну не начинай». Она правда не понимает, что сделала выбор. Она считает, что у неё выбора не было, и в её мире это её оправдывает полностью. Спорить с этим невозможно, доказать нечего, а главное – мне уже не нужно, чтобы она признала. Мне тридцать лет было нужно, а потом перестало.

Я сказала то, за чем приехала.

– Когда выпишут, он поедет в пансионат. Место в Берёзовском отдали, я нашла другое, под Сысертью, там шестьдесят четыре. Плачу я. Заказчик – я. Ответственное лицо – я. Забрать его ты формально сможешь, я знаю. Но если ты его ещё раз оттуда вывезешь, я в тот же день перестаю платить, и дальше вы вдвоём. Я не приеду, не привезу сиделку и не найду машину.

– Ты меня шантажируешь.

– Я тебе говорю, как будет.

Она сидела и щёлкала замком сумки. Щёлк, щёлк. Потом спросила, есть ли в новом месте окно у кровати, потому что он любит смотреть на улицу.

В Сысерти окно есть, и вид на забор и на сосны. Перевозили мы его из больницы через десять дней, уже другой машиной, дороже, пять с половиной. Мама поехала с нами, всю дорогу поправляла ему шапку, хотя в машине было жарко. Отец за эти три недели сильно сдал, говорить почти перестал, но, когда его вкатывали в комнату, он посмотрел на меня и произнёс одно слово, и слово было моё имя. Не «Наташа», а «Натка», как он звал меня лет до шести. Я кивнула и пошла разбирать сумку с вещами, потому что если бы я не пошла, то стояла бы там дальше, и неизвестно, чем бы это закончилось.

Через неделю мама позвонила и попросилась ко мне. Не насовсем, «хоть на зиму», одной в квартире страшно, а тут дети, шум, живые люди.

Я сказала нет.

Она молчала так долго, что я решила, будто связь отвалилась.

– Мам, я не смогу. Я на тебя буду злиться каждый день за завтраком, и тебе будет хуже, чем одной.

– Значит, я тоже виновата.

– Да.

Она бросила трубку. Через три дня перезвонила сама, как будто ничего не было, и рассказала, что в подъезде наконец поменяли лампочки. Я предложила ей женщину два раза в неделю – убрать, сходить в магазин, помыть окна. Она сказала «ещё чего, я сама», а в январе, после гололёда, согласилась и теперь называет её «моя Тая» и хвалит, как та варит борщ.

Тётя Валя со мной не разговаривает. На похороны свои она меня уже мысленно не зовёт, я думаю. Двоюродный брат Костя, тот самый племянник, который привозил отца домой, написал мне в мессенджере: «Ну ты хоть скинь маме денег на лекарства, неудобно». Я скинула. Не ему, маме. Пять тысяч. И написала, чтобы по таким вопросам он писал не мне, а в чат, где мы все, потому что мне надоело быть той, кому неудобно.

В феврале я ездила в Сысерть дважды. Один раз привозила пижамы и пачку памперсов, второй – просто так, сама не знаю зачем, попала в тихий час, сидела в холле, пила из автомата что-то со вкусом сахара и слушала, как в столовой стучат подносами. Медсестра сказала, что он теперь больше спит и почти не ест твёрдое, и спросила, подписывала ли я отказ от реанимации. Я сказала, что не подписывала и не буду. Пусть врачи делают то, что положено делать врачам.

А ещё в тот день мне дали на подпись новую бумагу – они поменяли форму договора. Сидела администратор, молодая, с накладными ногтями, диктовала, где галочка, где расшифровка. Графа «ответственное лицо». Я написала свою фамилию, имя, отчество, телефон, поставила дату и подпись. Ниже был пункт про посещения – сколько раз в месяц планируете, для составления графика.

Я поставила прочерк.