Судьбы и испытания 9 мин чтения 74

Последняя просьба 80-летнего пациента поставила всю больницу на уши

Последняя просьба 80-летнего пациента поставила всю больницу на уши

Когда в реанимации сказали, что 80-летний Николай, скорее всего, не доживёт до утра, он неожиданно попросил не обезболивающее и не священника.

— Состояние критическое, — тихо сказал врач. — Нужно быть готовыми к худшему.

В палате сразу стало как-то особенно тихо. Аппаратура ровно пищала, кто-то из персонала поправлял капельницу, кто-то молча стоял у двери, а сам Николай лежал почти без сил, тяжело дышал и только изредка открывал глаза.

Через какое-то время старик чуть повернул голову и хрипло позвал медсестру:

— Девушка, подойдите поближе.

Она наклонилась, думая, что он попросит воды, лекарства или захочет сказать что-то о родных. Но Николай с трудом выдавил совсем другое:

— Я спокойно уйду, только если перед смертью рядом посидит женщина — не в маске, не как медсестра. Просто как человек...

В палате на несколько секунд стало так тихо, что было слышно только аппаратуру. Медсестра сначала даже не поняла, как на это реагировать.

— Что, простите? — растерянно переспросила она.

У Николая были дети, внуки, прожитая жизнь за спиной — и вдруг такая просьба в последние часы. Не жалоба на боль, не священник, не прощание с родными, а простое и неловкое желание: чтобы рядом была не форма, а человек.

Кто-то из персонала решил, что дед уже бредит. Кто-то только отвёл глаза. Но одна молодая медсестра не стала смеяться и не начала отчитывать его за странные слова. Она сказала, что умирающий человек иногда цепляется не за великое, а за самое земное — за то, что напоминает ему, что он всё ещё живой.

— Я просто хочу уйти спокойно— едва слышно добавил Николай.

Эти слова прозвучали уже совсем по-другому. Не как чья-то глупая выходка, а как отчаянная просьба человека, у которого почти ничего не осталось.

Медсестра не стала его стыдить. Она задёрнула ширму, сняла маску, села на край стула и дала ему подержать руку. Больше ничего.

Говорят, Николай впервые за долгое время слабо улыбнулся и будто успокоился. Казалось, на этом всё и закончится: странный эпизод, о котором никто никогда не узнает.

Но дальше в больнице случилось такое, что спор об этой медсестре потом вышел далеко за пределы одной палаты....

Первое, что произошло, было самым простым и самым неудобным: Николай Степанович не умер.

Настя сдала смену в восемь утра, уже зная, что дежурство было последним для деда из второго бокса. Она даже мысленно прикинула, как будет заполнять бумаги, если это случится при ней. А в девять, когда она стояла на остановке, ей позвонила Лена из соседней смены и сказала, что Гущин открыл глаза, попросил пить и спросил, где его очки.

— Ты уверена, что это он? — глупо переспросила Настя.

— Настюх, — сказала Лена, — тут все уверены. Тут вообще все теперь очень много про него знают.

Потому что второе, что произошло, случилось ещё ночью, примерно через час после того, как Настя задёрнула ширму и опять её раздвинула. Санитарка Зоя Ивановна, которая в тот момент несла в бокс чистое бельё и всё видела, вышла в коридор и рассказала дежурной сестре из хирургии. Та рассказала анестезистке. Анестезистка — врачу приёмного покоя, который в четыре утра курил на крыльце с фельдшером «скорой». К утренней пятиминутке история дошла до третьего этажа, к обеду — до бухгалтерии, а к вечеру в столовой уже спрашивали, правда ли, что в реанимации теперь такая программа реабилитации.

Настя вернулась на смену через сутки. Её встретили не криками и не разбирательством, а тем, что было хуже: все делали вид, что ничего не было, и при этом смотрели.

— Ковалёва, зайди, — сказала старшая медсестра Тамара Петровна, не поднимая головы от журнала.

В её кабинете пахло спиртом и растворимым кофе. Тамара Петровна работала в больнице тридцать один год, ходила в одном и том же вязаном жилете поверх халата и не любила две вещи: пустые ампулы без записи и разговоры о морали.

— Было? — спросила она.

— Было.

— Зачем?

Настя пожала плечами. Она много раз за эти сутки прокручивала эту сцену дома и придумала штук пять правильных ответов, но сейчас все они куда-то делись.

— Он попросил. Я думала, он до утра не дотянет.

— А если бы дотянул и написал заявление? — Тамара Петровна наконец подняла глаза. — Ты про это подумала? Ты вообще думала или у тебя там сердце заговорило?

— Он не напишет.

— Он-то, может, и не напишет, — сказала старшая. — А дочь у него есть?

Настя не знала. В карте кто-то был записан как контактное лицо, но она за ту ночь ни разу туда не заглянула.

Дочь была. Людмила Николаевна, пятьдесят четыре года, город Ярославль, работает администратором в стоматологии, дома муж после инсульта. Ей позвонили в ту ночь, когда стало плохо, и сказали приезжать. Она приехала на третий день — раньше не с кем было оставить мужа, — вошла в больницу с сумкой, в которой лежали тапки, полотенце и, на всякий случай, документы, и в лифте услышала от двух женщин в халатах то, что уже слышал весь город.

Настя как раз выходила из ординаторской, когда в коридоре реанимации раздался голос, которого там быть не должно.

— Кто из вас Ковалёва?

Людмила Николаевна стояла у поста, не сняв куртку, красная, с сумкой в руке.

— Я, — сказала Настя.

Дальше был не разговор, а то, что бывает вместо разговора. Людмила Николаевна говорила громко и не по одному кругу: и про то, что отцу восемьдесят лет и он лежал беспомощный, и про то, что теперь над ним смеётся вся больница, и про то, что ей в лифте посторонние люди рассказывали про её отца такое, чего она не хотела бы знать никогда, и про то, что если это у них тут такие услуги, то она найдёт, куда написать.

— Вы понимаете, что вы сделали? — спросила она уже тише, и это было страшнее крика.

— Понимаю, — сказала Настя.

— Ничего вы не понимаете. Я его хоронить ехала. Я родне позвонила. Я на работе отпросилась. — Она вдруг замолчала и переложила сумку из руки в руку. — Где он?

— В шестом боксе. Его завтра в кардиологию переводят.

Заявление Людмила Николаевна написала в тот же вечер, на двух листах, на имя главного врача. А через два дня в городском паблике появился пост без фамилий: «Знакомая работает в больнице, рассказывает…» Триста комментариев набралось за сутки. Половина писала, что медсестра святая. Вторая половина писала, что это позор и таких надо гнать из медицины. Кто-то ещё писал, что всё выдумано, потому что в реанимацию не пускают даже родных.

Главврач Светлана Аркадьевна вызвала заведующего реанимацией на следующее утро.

— Игорь Валентинович, у меня в понедельник комиссия по качеству, у меня жалоба, у меня телефон разрывается, и у меня журналист из «Вестника» просит комментарий, — сказала она. — Объясните мне, как это вообще в вашем отделении возможно.

Пеньков объяснить не смог. Он вернулся в отделение, вызвал Настю и минут десять молча писал что-то в бумагах, прежде чем заговорить.

— Ты хорошая сестра, — сказал он наконец. — Я тебе это честно говорю. У тебя руки нормальные, ты не паникуешь. Но ты сейчас понимаешь, что мне тебя нечем защищать? Что я скажу? Что пациент попросил?

— А что, нельзя было сказать правду?

— Правду можно. — Он снял очки и потёр глаза. — Только правда у нас в бумагах не помещается. Там графы такой нет.

Николай Степанович тем временем поправлялся. Не как в кино — медленно, тяжело, с одышкой и капризами. Его перевели в кардиологию, потом, ещё через неделю, вниз, в терапию, долечивать пневмонию. Он ел плохо, ругался на кашу, требовал, чтобы окно открывали, и спрашивал у всех подряд, куда делась «та девочка из реанимации».

Ему сказали. Разумеется, ему сказали — Зоя Ивановна и сказала, когда мыла у него под кроватью.

— Из-за тебя, Степаныч, девку теперь с работы турнут, — сообщила она буднично, как про погоду. — Комиссия в понедельник.

Он сначала не поверил. Потом сел на кровати, свесив тощие ноги, и потребовал ручку и бумагу. Ручку ему дали не сразу — сначала пытались отговорить, потом сказали, что он всё равно ничего не решает. Он написал полторы страницы крупным дрожащим почерком, где через слово было «прошу считать» и «претензий не имею», и заставил соседа по палате отнести это на пост.

В тот же день приехала Людмила Николаевна. Она приезжала теперь каждые выходные — на автобусе, с термосом и с сумкой, в которой лежали чистая пижама и упаковка «Актимеля», который отец не пил.

Разговор у них получился такой, каких у них не было лет двадцать.

— Ты меня опозорил, — сказала она, стоя у окна. — На весь город.

— Это не я, — сказал Николай Степанович. — Это Зойка языкатая.

— Отец.

Он помолчал, разглядывая свои руки.

— Ты когда у меня последний раз была? — спросил он.

— Я работаю. У меня Витя лежачий.

— Я не про упрёк. Я про то, что я три года один в комнате. — Он говорил медленно, с остановками, потому что дыхания не хватало. — Телевизор, батарея, окно. Ко мне за три года никто не притронулся, кроме терапевта, и та через рукав. А тут привезли — и всё, темно, пищит, я думаю: ну, вот и приехали. И я не про срам просил, Люда. Я не знаю, как это объяснить.

— Не объясняй, — быстро сказала она.

— Я объясню. — Он поднял голову. — Я хотел ещё раз посмотреть на что-нибудь живое. Не на трубку и не на потолок. Мать твоя двенадцать лет как умерла. Я после неё ни разу…

— Папа.

— Всё, молчу.

Она отвернулась к окну и долго стояла молча. Потом сказала:

— Я заявление написала.

— Я знаю. Забери.

— Не заберу. — Голос у неё стал ровный и злой. — Я не из-за медсестры её написала. Я из-за того, что мне чужие бабы в лифте про моего отца рассказывали и хихикали. Ты понимаешь? Не мне позвонили, что ты живой, — мне в лифте рассказали, что ты помирать собрался с такой просьбой.

— Так тебе позвонили, что я помираю. Ты и приехала на третий день.

— Ах, вот как.

Она ушла, не попрощавшись, и в автобусе всю дорогу думала не про медсестру, а про то, как в марте прошлого года не поехала к отцу, потому что не было денег на билет, и как убеждала себя, что он всё равно ничего не помнит.

Комиссию собрали в понедельник в кабинете главврача. Настя пришла в чистом халате, с распечаткой должностной инструкции, которую перечитала три раза и в которой не нашла ни одного пункта про то, что делать, если человек просит перед смертью то, чего просить не принято.

Дома она эти дни почти не разговаривала. Мать, увидев пост в паблике, позвонила и полтора часа плакала в трубку, спрашивая, как теперь Настя выйдет замуж, если её на весь город так расписали. Настин Кирилл сказал коротко: «Ну ты и дура», а потом два дня носил ей кофе и молчал, и это было его извинением.

В кабинете сидели шесть человек: главврач, юрист, начмед, заведующий реанимацией, Тамара Петровна и председатель профкома, женщина из физиотерапии, которая явно предпочла бы в этот день заболеть.

— Анастасия Игоревна, — сказала главврач, — расскажите, что произошло в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое.

Настя рассказала. Ровно, коротко, без деталей, потому что деталей никто и не хотел.

— Вы находились в палате одна?

— Нет. Пациент во второй койке был на ИВЛ, без сознания. И санитарка вошла.

— Санитарка вошла до или после?

— Во время, — сказала Настя.

Юрист что-то записал. Начмед спросил, была ли эта манипуляция — он так и сказал, «манипуляция», и Настя поймала себя на том, что ей хочется засмеяться, — согласована с дежурным врачом. Она сказала, что нет. Спросили, понимала ли она, что действия не входят в её должностные обязанности. Она сказала, что понимала.

— Тогда я не понимаю, о чём мы полтора часа будем спорить, — сказала главврач.

И тут в дверь постучали.

Николай Степанович приехал в кресле — его вёз внук Артём, приехавший из Ярославля вместе с матерью. Дед был в больничной пижаме и в чужих тапках, с кислородной канюлей в носу и с прозрачным пакетиком, в котором лежали его очки. Он попросил, чтобы его вкатили внутрь, и его вкатили, потому что не выгонять же восьмидесятилетнего.

— Я сказать хочу, — объявил он.

Речи не получилось. Он начал с того, что его зовут Гущин Николай Степанович, потом сбился и стал объяснять, что сорок два года отработал крановщиком на домостроительном, потом опять сбился и сказал, что вот эта девушка ни в чём не виновата.

— Я попросил. Я думал, помру к утру. Мне сказали — помрёшь. — Он тяжело подышал. — Она не хотела. Она сначала сказала: «Николай Степанович, вы что». А я попросил второй раз. Вот и всё.

— Николай Степанович, — мягко сказала главврач, — никто вас не обвиняет.

— А её за что?

Юрист начал объяснять про этику, про должностные обязанности, про то, что учреждение обязано реагировать на письменное обращение. Дед слушал, наклонив голову набок, как слушают на собрании, где давно всё решено.

— Ну так вы её и накажите за то, что она хорошая, — сказал он. — У вас же графы такой нет.

Он не знал, что почти теми же словами говорил Пеньков, и заведующий реанимацией вдруг громко откашлялся и уставился в стол.

Людмила Николаевна стояла в дверях, в куртке, и не заходила. Главврач посмотрела на неё.

— Вы автор обращения?

— Я.

— Вы его поддерживаете?

Она молчала так долго, что Артём тронул её за рукав.

— Поддерживаю, — сказала она наконец. — Только не в той части, где про медсестру. Я её тогда в коридоре… — Она поморщилась. — Я хочу, чтобы вы разобрались, почему через час после этого знала вся больница. Вот это разберите. Мне в лифте посторонние люди про отца рассказывали. Отца в глаза не видела ещё, а уже всё знала.

Разбирались недолго. Зою Ивановну вызвали, она честно сказала, что «а чего я, я никому», потом сказала, что рассказала одной только Свете из хирургии, потом сказала, что вообще ничего не помнит, потому что смена была тяжёлая. Доказать, кто именно запустил пост в паблике, было невозможно, и все это понимали, включая юриста, который перестал записывать.

Решение объявили в пятницу. Настасье Игоревне Ковалёвой — выговор за действия, не входящие в круг должностных обязанностей, лишение квартальной премии и перевод из отделения анестезиологии-реанимации в терапевтическое отделение. Зое Ивановне Кругловой — замечание за нарушение врачебной тайны, без лишения чего-либо, потому что лишать там было нечего. Заведующему реанимацией — «указано на недостаточный контроль».

— Полгода поработаешь внизу, потом попрошу вернуть, — сказал ей Пеньков в коридоре. — Утихнет — вернёшься.

— Спасибо, — сказала Настя.

— Ты не благодари. Ты подумай, надо ли тебе вообще возвращаться. Реанимация — она такое из людей вытаскивает, чего в них самих не было.

Терапия была на втором этаже: длинный коридор, запах перловки, четырнадцать палат, где никто не умирал внезапно, зато все ходили по стенке и требовали внимания. На второй день Настя вошла в шестую палату с капельницей и увидела на койке у окна Николая Степановича Гущина в очках, с газетой недельной давности.

Он посмотрел на неё поверх очков и сказал:

— О. Тебя тоже сюда сослали.

— Меня перевели.

— Ну, я так и говорю.

Больше они об этом не разговаривали ни разу. Он спрашивал, когда выпишут; она отвечала, что как врач решит. Он жаловался на кашу; она приносила ему хлеб. Он один раз попытался сказать «ты прости меня, что я тебя под монастырь», а она перебила и велела повернуться на бок.

Про них ещё недели три говорили в столовой, потом в больнице умер молодой парень после мотоцикла, и говорить стали про это. Журналист из «Вестника» так и не приехал. Пост в паблике ушёл вниз, под объявления о продаже щенков.

Выписали Николая Степановича в четверг, в конце ноября. Людмила Николаевна приехала за ним с утра, привезла пуховик и шапку, которые он не надевал лет пять, и долго воевала с ним в палате из-за того, что он отказывался ехать в Ярославль.

— У меня квартира, — говорил он. — Я в квартире хочу.

— Ты в квартире один зиму не проживёшь.

— Проживу.

— Не проживёшь, папа.

Сошлись на том, что он поедет к ней до весны, а весной посмотрят. Он согласился с таким лицом, будто его отправляли по этапу.

Настя оформляла выписку на посту, когда Людмила Николаевна вышла в коридор — одна, без сумок.

— Я хотела спросить, — сказала она, не глядя. — Ему что-то нельзя? По еде. Он у меня жареное будет требовать.

Настя объяснила про соль, про жидкость, про то, что взвешиваться надо каждое утро в одно и то же время, и если за три дня прибавка больше двух килограммов — сразу к врачу, это не жир, это отёки. Людмила Николаевна записала в телефон.

— Вы извините меня за тот раз, — сказала она уже у лифта. — Я тогда с автобуса, четыре часа стоя ехала.

— Да ладно.

— Не ладно. — Она нажала кнопку. — Просто мне до сих пор странно, что вы это сделали, а я — нет. Я про приехать.

Лифт открылся, но она не вошла, а вернулась в палату помогать отцу надеть пуховик.

Уходил он медленно, держась за руку внука, и уже у поста остановился, порылся в кармане и достал завёрнутые в носовой платок наручные часы — тяжёлые, советские, с исцарапанным стеклом.

— Возьми. Они ходят.

— Николай Степанович, не надо.

— Надо, — сказал он. — А то у меня всё равно ничего больше нет, а сказать нечем.

Она взяла. Он кивнул, будто закрыл вопрос, и пошёл к лифту, шаркая тапками, которые Людмила Николаевна забыла заменить на ботинки, и та ругалась на него уже в кабине, а он отвечал, что в тапках теплее.

Настя положила часы в карман халата, и они там мешали и стучали о ключи весь остаток смены. Из восьмой палаты звали: бабушка Роза опять вытащила катетер и уверяла, что он выпал сам.