— Как это тебя жена из дому выгнала, сынок? А где же ты жить теперь будешь? Если ко мне решил переехать, то зря! Я тебя назад домой не пущу! Иди мирись с Ирой!
— Мама, представляешь, Ирка меня выгнала!
Костя ввалился в прихожую материнской квартиры без предупреждения, как павший с неба метеорит — шумный, растрёпанный и полный космической обиды. Он бросил на пол видавшую виды спортивную сумку, которая приземлилась с глухим, мягким стуком тряпья, и прошёл на кухню, не разуваясь. Он был уверен в своём праве на это вторжение, в праве на сочувствие и горячий чай. Он был сыном, а сыновей, особенно обиженных злыми жёнами, не судят. Их жалеют.
Антонина Васильевна сидела за старым кухонным столом, покрытым выцветшей клеёнкой в мелкий цветочек. Перед ней на деревянной разделочной доске была рассыпана горка гречневой крупы, и она методично, с какой-то отстранённой сосредоточенностью, перебирала её, отделяя тёмные, негодные зёрнышки от светлых и чистых. Её пальцы двигались неспешно, но уверенно. Она не вздрогнула от его возгласа и даже не сразу подняла голову.
— Говорит, я бездельник, — продолжил Костя, плюхнувшись на табурет напротив неё. Он театрально провёл рукой по волосам. — Представляешь, какая наглость? Год, всего год человек ищет себя, находится в творческом кризисе, а ей, видите ли, подавай работягу с мозолистыми руками. Подаёт на развод, выставила за порог. Как собаку.
Он замолчал, ожидая реакции. Он уже нарисовал в голове привычную картину: мать всплеснёт руками, назовёт Ирину неблагодарной стервой, засуетится, ставя чайник, и начнёт причитать о том, как её мальчик страдает. Но Антонина Васильевна продолжала своё медитативное занятие. Звук отбрасываемых в маленькую мисочку негодных крупинок был единственным ответом в наступившей паузе. Этот сухой, щёлкающий звук начал действовать Косте на нервы.
— Мам, ты слышишь вообще? — не выдержал он. — Меня из дома выгнали. Из моего дома!
Только тогда Антонина Васильевна сгребла очищенную крупу в одну сторону доски, а мусор — в другую. Она вытерла ладони о фартук и подняла на сына глаза. Взгляд у неё был ясный, спокойный и совершенно лишённый того материнского тепла, на которое он так рассчитывал. Это был взгляд оценщика, изучающего товар сомнительного качества.
— Как это тебя жена из дому выгнала, сынок? А где же ты жить теперь будешь? Если ко мне решил переехать, то зря! Я тебя назад домой не пущу! Иди мирись с Ирой!
— Эй… Мам…
— А с другой стороны… Выгнала. И правильно сделала.
Костя замер. Он смотрел на мать, и его мозг отказывался обрабатывать эту фразу. Он, должно быть, ослышался. Может, она имела в виду, что Ира выгнала его, и это правильно, что он пришёл сюда? Он моргнул, пытаясь перезагрузить реальность, вернуть её в привычное русло.
— В смысле, правильно? Ты сейчас серьёзно? Ты на её стороне?
— А здесь нет сторон, сынок, — Антонина Васильевна встала и ссыпала мусор с доски в ведро. Её движения были такими же размеренными и окончательными. — Здесь есть только факты. А факт в том, что моя невестка Ирина уже год работает на двух работах, чтобы оплачивать квартиру и кормить взрослого, здорового тридцатилетнего лба, который лежит на диване и «ищет себя». Я бы на её месте тебя ещё полгода назад выгнала. Её терпению можно только позавидовать.
Она повернулась к плите, чтобы поставить кастрюлю с гречкой вариться, демонстративно повернувшись к нему спиной. Костя сидел на табурете, и ощущение твёрдой опоры под ним исчезло. Привычный, уютный мир материнской кухни, который всегда был его надёжным тылом, внезапно превратился во враждебную территорию. Воздух загустел, но не от обиды и слёз, а от холодного, трезвого понимания, что его первая и последняя линия обороны не просто прорвана — она перешла на сторону противника.
Ступор, в который впал Костя, был сродни физическому удару. Воздух вышибло из лёгких, а привычный мир накренился, как палуба тонущего корабля. Он ожидал чего угодно: материнских слёз, гневных тирад в адрес невестки, утешительных похлопываний по плечу. Но получить отточенный, холодный удар в спину от единственного человека, который, по его мнению, был обязан быть на его стороне, — к такому жизнь его не готовила.
— Ты… ты что такое несёшь? — наконец выдавил он, и в его голосе смешались растерянность и подступающий гнев. — Ты моя мать или её? Чью сторону ты принимаешь?
Антонина Васильевна повернулась к нему. На её лице не дрогнул ни один мускул. Она облокотилась о столешницу, скрестив руки на груди, и этот жест был красноречивее любых слов. Это была поза человека, который больше не собирается суетиться и уступать.
— Я принимаю сторону здравого смысла, Костя. А он, к сожалению, уже давно живёт не с тобой, а с Ириной. Или ты думал, я ничего не вижу? Думал, я не разговариваю с ней?
Она сделала паузу, давая словам впитаться в плотный кухонный воздух, уже начинавший пахнуть варящейся гречкой. — Я помню, как заезжала к вам три недели назад. Без предупреждения. Ты лежал на диване, завёрнутый в плед, и смотрел какой-то сериал про бандитов.
На мой вопрос, что ты делаешь, ты ответил, что «изучаешь сценарные ходы». А через час пришла Ира. С двумя тяжёлыми сумками. С работы. И знаешь, что она сделала первым делом? Не стала орать на тебя. Она молча разобрала продукты, поставила греться ужин и спросила, нашёл ли ты что-нибудь интересное в своих «поисках». Она выглядела так, будто не спала неделю. Серая, с тёмными кругами под глазами. А ты даже не встал, чтобы помочь ей.
Каждое её слово было как ровный, точный стежок на грубой ткани его самооправданий. Костя почувствовал, как по его лицу разливается багровый румянец.
— Это другое! Это был творческий процесс! Вы, женщины, ничего в этом не понимаете! И вообще, она сама виновата, пилит меня целыми днями!
— Пилит? — Антонина Васильевна коротко, беззвучно усмехнулась.
— Она просила тебя всего об одном: найти работу. Любую. Хоть грузчиком, хоть дворником, хоть курьером. Чтобы ты просто перестал быть живым укором в собственной квартире. Чтобы она перестала чувствовать себя ломовой лошадью, которая тянет на себе и быт, и ипотеку, и тридцатилетнего «творца». А ты что ей отвечал? Что ты не для того получал высшее образование, чтобы разносить пиццу? Так вот, сынок, я тебя тоже не для того растила, чтобы ты сидел на шее у женщины, какой бы образованный ты ни был.
Она выпрямилась, и её взгляд стал жёстким, как сталь.
— Так что ты ошибся адресом. Мой дом — не перевалочный пункт для альфонсов и не санаторий для обиженных мужей. У тебя есть два пути. Первый: ты сейчас поднимаешь свою задницу, идёшь к жене, падаешь ей в ноги, просишь прощения и клянёшься, что завтра же пойдёшь на любое собеседование. Второй: ты ищешь себе съёмную койку, ночлежку, вокзал — что угодно. Но здесь ты жить не будешь. Ни дня. Я ясно выражаюсь?
Ультиматум матери повис в воздухе кухни, плотный и тяжёлый, как запах дешёвого табака. Костя смотрел на неё, и его гнев, не найдя выхода, начал мутировать во что-то более вязкое и жалкое — в обиду. Он был актёром, оставшимся без зрителей, и инстинктивно сменил тактику. Маска оскорблённого мужчины сползла, уступая место личине непонятого гения, ранимой души, раздавленной безжалостным бытом.
— Так вот, значит, как, — начал он тихим, надтреснутым голосом, опустив плечи. — Просто выкинуть на улицу. Будто я чужой. Я ведь не от лени на диване лежал, мама. Я ищу свой путь. Своё призвание. Ты хоть представляешь, какое это давление? Жить в мире, где всё измеряется деньгами, где от тебя требуют быть винтиком в системе. А у меня душа просит другого! Я не создан для офисов и заводов. Это меня убьёт.
Он обхватил голову руками, глядя в пол. Это был его коронный номер, многократно отработанный перед Ириной. Рассказ о тонкой душевной организации, которую нельзя травмировать рутиной и бессмысленной работой. Он рассчитывал, что хотя бы в материнском сердце этот жалостливый мотив найдёт отклик, разбудит воспоминания о маленьком Костеньке, который так любил рисовать и мечтать.
Антонина Васильевна подошла к плите, сняла с огня кастрюльку с разварившейся гречкой и с шумом поставила её на конфорку рядом. Она даже не посмотрела в его сторону.
— Твоё призвание, Костя, сейчас очень простое. Оно называется «ответственность». Твоя душа, может, и просит другого, а вот твой желудок просит еды, которую покупает Ира. А твоё тело просит крыши над головой, за которую платит Ира. Так что прекращай этот спектакль. Твоё призвание — встать и пойти зарабатывать на жизнь. Как все нормальные мужики.
В этот самый момент, когда Костя уже открыл рот для новой порции жалоб, в коридоре раздался резкий, требовательный звонок в дверь. Он прозвучал так неожиданно, что Костя вздрогнул. В его голове мелькнула глупая надежда: может, это соседка за солью? Или кто-то ошибся этажом? Любая передышка, любой посторонний человек сейчас был бы спасением.
Антонина Васильевна, не говоря ни слова, вытерла руки о фартук и пошла открывать. Её походка была спокойной и уверенной.
Она не удивилась звонку. Она его ждала...
На пороге стояла незнакомая женщина лет пятидесяти, в сером плаще, с сумкой на колёсиках и полиэтиленовым пакетом, из которого торчал фикус. Женщина была основательная, широкая в плечах, с гладко забранными назад волосами и красными от работы руками.
— Антонина Васильевна? Я Наталья Петровна. Мы вчера созванивались. Я не рано?
— Вовремя. Заходите, разувайтесь. Я вам тапочки достала.
Костя вышел в коридор с табуретки, как встают из-за стола, когда в дом заходит участковый. Он ещё не понимал, что происходит, но по спине уже пробежало неприятное предчувствие, как будто в комнате сдвинули мебель, пока он спал.
— Мам, а это кто?
— Это Наталья Петровна. Она будет жить в маленькой комнате. С сегодняшнего дня.
— В какой маленькой комнате?
— В твоей, — сказала мать, помогая гостье пристроить сумку у стены. — Она уже двенадцать лет не твоя, Костя. Ты из неё в двадцать два года уехал.
Наталья Петровна деликатно замерла с фикусом в руках, соображая, надо ли ей сейчас выйти на площадку и постоять там, пока родственники не договорят.
— Ты сдала мою комнату? — голос у Кости пошёл вверх. — Ты серьёзно сдала мою комнату какой-то… посторонней тётке?
— Тётке, — согласилась Наталья Петровна ровно. — Пекарь я. В «Пятёрочке» через дорогу пеку. Работаю в ночь, днём меня почти не бывает, шуметь не буду.
— Пятнадцать тысяч в месяц и половина коммуналки, — сказала Антонина Васильевна так же спокойно, как перебирала гречку. — Мне на лекарства и на зубы. Чтобы не просить ни у тебя, ни у Иры. Я объявление три недели назад повесила, ещё до того, как ты сюда приехал со своей сумкой. Так что ты не думай, что я это назло тебе устроила. Просто совпало.
— Совпало, — повторил Костя. — Мам, у меня жизнь рухнула, а ты… ты фикус в мою комнату заносишь!
— Фикус мой, — вставила Наталья Петровна. — Он неприхотливый.
Костя посмотрел на неё так, что она всё-таки решила выйти на площадку — покурить, хотя не курила.
Дальше был крик. Костя кричал про то, что его вырастили и выбросили, что мать всегда любила чужих больше своих, что она в детстве отдавала его на всё лето бабушке в Тулу, лишь бы не мешал, что теперь он понял, откуда у него все проблемы. Антонина Васильевна слушала, прислонившись к стене, и один раз поправила коврик, который он сдвинул ногой. Когда он выдохся, она сказала:
— Диван в зале раскладывается. Одну ночь можешь. Утром уйдёшь.
— Не надо мне твоего дивана.
— Как хочешь.
Он взял сумку и хлопнул дверью так, что на лестнице отозвалось эхо и залаяла собака у соседей. Наталья Петровна на площадке вжалась в перила и на всякий случай сказала «до свидания». Он не ответил.
Ночевал он у Гошки. Гошка был последним человеком, который ещё слушал про творческий кризис с уважительным лицом, но у Гошки была однушка на Полевой, жена Лена и четырёхлетняя Соня, которая просыпалась в шесть утра и требовала мультики в той самой комнате, где на полу лежал Костя.
— Ты не думай, живи, — сказал Гошка на второй вечер, поставив на кухонный стол две бутылки пива. — Просто Ленка… ну ты понял. Она беременная, ей нельзя нервничать.
— Она беременная?
— Второй месяц. Не говори никому пока.
— Гош, я неделю всего.
— Неделю живи, конечно. Неделю — вообще без вопросов.
Слово «неделя» он произнёс дважды, и на этом разговор закончился. Костя пил пиво и писал Ире сообщения. Сначала спокойные: «Нам надо поговорить». Потом объясняющие: «Ты не понимаешь, что делаешь». Потом, к полуночи: «Ты меня выкинула в никуда, надеюсь, тебе будет с этим удобно жить». Она не отвечала. В ноль сорок он позвонил, она сбросила после второго гудка. Он позвонил ещё раз, и абонент оказался занят другим разговором — с кем-то, кто в час ночи был ей нужнее.
На четвёртый день он поехал домой. У него оставались ключи, и он знал по расписанию, которое год слышал вполуха, что до восьми вечера её не будет: до шести офис, потом две записи на маникюр у клиентки на дому.
Квартира встретила его чужой чистотой. На вешалке не висела его куртка — она была сложена в пакет и стояла у двери вместе с двумя другими пакетами, аккуратно подписанными маркером: «зимнее», «книги, диски». Диван, на котором прошёл его год, был застелен покрывалом, которого он раньше не видел. Пепельницы на балконе не было — вместо неё стояла банка с водой и торчащим окурком.
На кухонном столе лежала папка. Он открыл. Копия заявления, квитанция госпошлины, распечатка с сайта суда. И под ними — обычный блокнот в клетку, где Ира вела расходы. Он листал и читал: «продукты 11 400», «ипотека 34 200», «мама Кости — лекарства 1 800», «К. — сигареты, транспорт, телефон 4 900». Он был строкой. Не человеком, не мужем, а строкой между лекарствами его матери и стиральным порошком.
Он всё ещё сидел с блокнотом, когда в замке повернулся ключ. Ира вошла с чемоданчиком для инструментов, увидела его и остановилась в проёме, не разуваясь.
— Ты как вошёл?
— У меня ключи. Это моя квартира тоже.
— Положи блокнот.
— Я, значит, у тебя в расходах. Четыре девятьсот. Как проездной.
— Положи. Блокнот.
Он положил. Она разулась, прошла к раковине, вымыла руки — долго, как хирург, — и только потом обернулась.
— Костя, ты зачем пришёл?
— Мириться.
— Ты не мириться пришёл, ты пришёл проверить, страдаю я или нет.
— А ты страдаешь?
Она подумала. Ей было тридцать два, и у неё было лицо человека, который отсыпается раз в две недели.
— Я сплю, — сказала она. — Первый раз за год я в одиннадцать легла и никого не ждала. Мне стыдно, что мне от этого хорошо, но мне от этого хорошо.
— Мать тебе звонила?
— Она мне каждую неделю звонит. И звонила, когда ты дома лежал. Ты просто не спрашивал, с кем она разговаривает.
Он встал. В нём поднялось что-то мутное, злое, из тех мест, куда он сам не любил заглядывать, и он сказал то, что придумал ещё на кухне у Гошки, но обещал себе не говорить:
— Ты имей в виду. Квартира в браке куплена. Половина моя. И долг тоже пополам. Так что если ты хочешь развод — будем делить.
Ира не побледнела и не заплакала. Она поставила чемоданчик на пол и села на табурет, как садятся после смены.
— Хорошо, — сказала она. — Давай делить. Только тогда с тебя половина внесённых платежей за четыре года. Это, если грубо, миллион двести. И половина остатка долга — это ещё два с чем-то. Банк на тебя посмотрит, поймёт, что у тебя ни трудовой, ни справки, и не даст тебе ничего. И суд поделит не только метры, но и долг. Ты правда хочешь на себя два миллиона, Костя? Ты неделю не можешь себе на койку заработать.
— Я найду работу.
— Найди. — Она достала из сумки его связку ключей, которую, оказывается, уже приготовила, и положила руку на стол ладонью вверх. — Отдай.
— Ты не имеешь права.
— Не имею. Отдай.
Он отдал. Не потому, что признал право, а потому, что стоять с ключами в кулаке было ещё унизительнее, чем разжать его.
Гошкина неделя закончилась в среду. Лена молча собрала его вещи в те же пакеты и поставила у двери, и Гошка отвёл глаза и сказал, что у него на складе, где он работал в дневную, берут людей на выгрузку — без трудовой, за смену, наличкой на карту. Двадцать четыре сотни за ночь. Костя сказал, что подумает. Потом переночевал в круглосуточной кофейне на вокзале, где его в четыре утра попросили либо заказать что-нибудь, либо освободить место, и утром позвонил Гошке сам.
Склад был холодным даже в мае. Восемь часов он таскал ящики с мороженой рыбой и коробки с молочкой, и в первую смену бригадир Вадим два раза говорил ему «руки не гни, спину гни, придурок», а в четыре утра дал сладкий чай в железной кружке. К шести Костя не чувствовал ладоней. Он снял койку в хостеле у трёх вокзалов — семьсот рублей в сутки, восемь мест, храп, чей-то будильник в полпятого, запах чужих носков и дешёвого геля для душа. Он лежал на нижнем ярусе и первые ночи думал не про Иру и не про мать, а про то, что если завтра не встанет, то денег не будет, а если денег не будет, то койки не будет, а если койки не будет, то будет вокзал.
Он встал. И на следующий день тоже.
Через три недели он посчитал: пятьдесят одна тысяча за девятнадцать смен, минус хостел, минус еда, минус пластырь на руки. Он купил себе рабочие ботинки и поехал к матери.
Открыла Наталья Петровна — в халате, с мукой на предплечьях, сонная после ночи.
— Ой. Вы. Заходите, она в магазине, сейчас придёт.
Он сидел на той же кухне, за той же клеёнкой, и Наталья Петровна, не спрашивая, налила ему чаю и положила перед ним свою же слойку с творогом. Костя понял, что ест её, только когда доел.
— Ты худой стал, — сказала мать с порога, ставя сумку. Не «здравствуй», а вот это.
— Я работаю.
— Где?
— На базе. Выгрузка. Ночами.
Антонина Васильевна разбирала сумку и складывала в холодильник кефир, и лицо у неё было такое, что он не мог понять, довольна она или нет, и от этого злился.
— Ты сказать что-нибудь хочешь? — не выдержал он.
— А что тут говорить. Работаешь — хорошо.
— Я думал, ты обрадуешься.
— Я обрадуюсь, когда ты полгода проработаешь, — сказала мать. — А пока это не радость, а начало.
Он вынул из кармана пять тысяч и положил на клеёнку.
— На лекарства. Чтобы ты комнату не сдавала.
Она посмотрела на деньги и накрыла их рукой, но не притянула к себе.
— Комнату я сдавать буду, Костя. И деньги эти не мне отдай, а в ипотеку положи. Ты в той квартире четыре года жил, из них год — за её счёт.
— Она со мной разводится.
— И правильно делает.
— Ты можешь хоть раз… — он задохнулся. — Хоть один раз сказать что-то про меня, а не про то, кто правильно делает?
Антонина Васильевна убрала руку с денег и подвинула их к нему.
— Про тебя? — сказала она. — Про тебя вот что. У меня в ванной смеситель течёт третий месяц, Наталья Петровна тряпку подкладывает. Мастер — три тысячи за вызов. Умеешь?
— Нет.
— Посмотри в интернете. Ты же год сериалы изучал, теперь смесители поизучай.
Он поменял смеситель в субботу. Провозился четыре часа, дважды бегал в «Леруа», один раз залил пол и один раз матерился так, что Наталья Петровна включила у себя телевизор погромче. Мать не помогала и не хвалила, только принесла ему тряпку и потом накормила той же гречкой. Уходя, он забрал свои пять тысяч со стола, потому что она их так и не взяла, и по дороге к метро перевёл Ире тридцать четыре двести с подписью «ипотека, июнь».
Она позвонила через десять минут — первый раз за месяц сама.
— Это что?
— Платёж.
— Я его уже внесла.
— Значит, в июле не будешь вносить.
Пауза была долгая, и он слышал, как у неё на фоне работает вода.
— Ты откуда взял?
— Заработал. На базе. Ящики таскаю.
Ещё пауза.
— Приезжай в пятницу, — сказала она. — Поговорим нормально. Только не с пивом.
Он приехал с бутылкой вина, которое выбирал двадцать минут и всё равно взял то, что стояло на скидке. Ира открыла в домашней футболке и с влажными волосами, и он поймал себя на том, что смотрит на неё, как на чужую женщину — с интересом и осторожностью.
Ужинали пельменями. Она рассказывала про суд, про то, что первое заседание двадцать шестого, про то, что клиентка из третьего подъезда привела к ней ещё двух, и она думает уйти из офиса и сесть на ногти полностью, потому что там денег больше, а начальник меньше. Он рассказывал про Вадима, про мужика из хостела, который спит в наушниках и утром здоровается по-английски, про то, как у него на второй неделе разошлись мозоли и он заклеивал их синей изолентой, потому что пластырь слезал. Она смеялась — коротко, недоверчиво, как человек, который отвык.
— Руки покажи, — сказала она.
Он показал. Она взяла его ладонь, повернула к свету и провела большим пальцем по загрубевшему бугру у основания пальцев, и вот тут между ними и сдвинулось. Он сжал её пальцы, она не отняла руку, и они оба секунду сидели, не поднимая глаз, потому что смотреть друг на друга было в этот момент невозможно.
— Не надо, — сказала она.
— Ира.
— Я говорю — не надо, а сама тебя за руку держу, — сказала она злым, тихим голосом. — Дурацкая ситуация.
Он потянул её к себе, и она встала, и табурет проехал по линолеуму с длинным неприятным звуком. Целовались они неловко, как в первый год: она мешала ему, он мешал ей, он попал локтем в сушилку с посудой, и что-то тонко звякнуло. В коридоре она сказала «свет выключи», и он выключил, и в темноте они добирались до спальни дольше, чем нужно, потому что она держалась за его футболку, а он не мог найти ручку двери. Матрас у них был старый, продавленный посередине, и когда они легли, их сдвинуло друг к другу само, и она засмеялась в его плечо — от этого, от матраса, от нелепости всего.
Он торопился и знал, что торопится, и она сказала «тише» и «подожди», и он ждал, чувствуя, как у неё под ладонью ходит его собственное дыхание. От его кожи всё равно шёл запах склада — холодного картона и рыбы, — он утром мылся дважды и всё равно шёл, и он думал об этом, и она, наверное, тоже, потому что дышала ему в шею, а не в лицо. Она была худее, чем он помнил, у неё выступали ключицы, и он трогал их так, будто просил прощения, а она не давала себя жалеть, тянула его за плечи, торопила, и в какой-то момент сказала его имя тем голосом, который он не слышал больше года и от которого у него всё сжалось внутри. Потом она держала его лицо в обеих руках и не пускала — не поцеловать, а просто держала, чтобы он был здесь.
Потом стало тихо. Она полежала минуту, глядя в потолок, и встала. Натянула футболку, нашла на подоконнике сигареты и вышла на балкон. Он лежал и слушал, как она щёлкает зажигалкой.
— Ты курить начала, — сказал он из комнаты.
— В феврале.
— Из-за меня?
— Из-за смен.
Он вышел к ней в трусах, встал в проёме. С улицы тянуло тёплым и пыльным, во дворе кто-то заводил машину.
— Я вернусь, — сказал он. — Я буду работать. Я уже работаю. Ты видела деньги.
Ира затянулась и долго смотрела вниз, на детскую площадку.
— Я тебя не разлюбила, — сказала она. — Мне сегодня было хорошо, и мне за это стыдно, потому что теперь ты будешь думать, что можно вернуться. А вернуться нельзя, Костя. Я год приходила домой и понимала, что дома меня ждёт ещё одна работа. Ты. Тебя надо было кормить, уговаривать, хвалить, слушать про призвание. Я в прошлом декабре в машине у клиентки сидела и не могла подняться в свою квартиру, представляешь? Двадцать минут в чужой машине сидела, потому что там ты в пледе.
— Так это было тогда. Я изменился.
— Ты не изменился. Ты испугался. — Она стряхнула пепел в банку. — И это нормально, и, может, из страха человек лучше меняется, чем из любви, я не знаю. Только я это уже не буду проверять. Не на себе.
— То есть я всё это зря.
— Ты это не для меня делал. — Она наконец повернулась. — Ты для меня месяц ничего не делал, ты мне сообщения писал, что я тебя выкинула в никуда. Ты пошёл ящики таскать, потому что тебя мать на улицу не пустила ночевать. Вот ей спасибо и говори.
Он оделся и ушёл в двенадцатом часу, и на лестнице ему хотелось сесть на подоконник между этажами и завыть, но он не сел, потому что в полночь надо было быть на базе, а Вадим за опоздания снимал по пятьсот.
Двадцать шестого их развели на первом заседании — пятнадцать минут, судья в мантии, четыре пары в коридоре, у одной женщины плакал ребёнок. Костя сказал, что не возражает. Потом они вышли на крыльцо суда, и Ира сказала, что нотариус свободен в четверг, и что она предлагает вот что: квартира и долг ей, а ему двести тысяч частями, по мере возможности, чтобы он мог снять нормальное жильё.
— Юрист Гошкин говорит, что мне полагается больше, — сказал он.
— Полагается. — Она смотрела на него прямо и спокойно, и он видел, что она приготовилась к драке и что драться будет до конца. — Так что решай.
В четверг у нотариуса он подписал соглашение, в котором квартира и остаток долга оставались за ней, а его компенсация была указана в ноль рублей. Нотариус два раза уточнил, понимает ли он последствия. Ира сидела рядом и не сказала ни слова, только когда они вышли на улицу, спросила:
— Зачем?
— Чтобы не было потом. Чтобы я тебе больше ничего не был должен и ты мне.
— Дурак.
— Может быть.
Он всё равно перевёл ей в июле тридцать четыре двести, и в августе тоже, и она в августе написала: «Хватит. Я справляюсь». Он ответил: «Ещё пару месяцев». Она поставила лайк на сообщение, и это было последнее, что между ними было.
В сентябре его позвали к начальнику склада — не Вадим, а тот, который сидел в вагончике с кондиционером. На базе освободилось место кладовщика: сменный график, трудовая, пятьдесят пять на руки, медосмотр за счёт конторы. Начальник смотрел в его паспорт и в анкету, где в графе «последнее место работы» стоял год пустоты, и спросил, чем занимался.
— Искал себя, — сказал Костя.
— Нашёл?
— Ящики нашёл.
Начальник хмыкнул и подписал.
Комнату он снял на Заводской, в двушке, где во второй комнате жил вахтовик Серёга, приезжавший на десять дней в месяц. Двенадцать тысяч, окно во двор, шкаф без одной дверцы. В первый же вечер он повесил над столом полку — криво, но крепко, — и позвонил матери сказать адрес.
— Записала, — сказала Антонина Васильевна. — Ты в воскресенье приезжай, у Натальи Петровны шкаф надо от стены отодвинуть, там обои отходят.
— Приеду.
— И поесть привезу тебе. Не консервы ешь.
Он сказал, что не консервы, и попрощался, и посмотрел на часы. Смена начиналась в двадцать три ноль-ноль, и он ещё успевал поспать свои три часа.







