Семейные драмы 12 мин чтения 4

Белила, охра и рука в углу

Белила, охра и рука в углу

Муж 35 лет не подпускал Тамару к старому сараю, а после его похорон она решилась открыть дверь. Включив там свет, она упала в обморок от увиденного.

Похороны Виктора прошли только вчера. Тамара всё ещё не могла привыкнуть к тишине, которая навалилась на дом сразу после его смерти. Они прожили вместе тридцать пять лет. Брак у них был непростой: Виктор был жёстким, нелюдимым, привык, чтобы всё было только по его правилам. Но она всё равно любила его — за надёжность, за дом, который он построил своими руками, за ту уверенность, которую он ей когда-то давал.

И всё же вместе с горем в ней жило ещё одно чувство — стыдное облегчение. Последние месяцы Виктор тяжело болел, мучился сам и мучил её. После его смерти в доме будто стало легче дышать, и именно это пугало Тамару сильнее всего.

Чтобы не сидеть в пустых комнатах, она вышла во двор и снова посмотрела на сарай. За всю жизнь Виктор ни разу не пустил её внутрь.

— Не лезь туда.

— Почему?

— Потому что я сказал.

Иногда он говорил ещё жёстче:

— Это моё. Тебе там делать нечего.

Тамара давно перестала спорить. Сарай стал для неё таким же запретом, как чужая закрытая комната.

Вечером заглянула соседка Клавдия и почти сразу перевела разговор на него.

— А в сарай уже заходила? Интересно же, что Витька там столько лет от тебя прятал.

Тамара только отмахнулась, но после ухода соседки мысль засела в голове. Две недели она старалась не подходить к этой двери, пока не поняла: не откроет — так и будет бояться.

— Хватит, — сказала она себе.

Ключ нашёлся быстро. Замок долго не поддавался, потом всё-таки щёлкнул. Дверь открылась с таким знакомым скрипом, что у Тамары сразу побежали мурашки.

Внутри было темно. Она нашла рукой выключатель на косяке и, ещё пытаясь усмехнуться, нажала.

Свет вспыхнул сразу, и в ту же секунду Тамара увидела то, от чего у неё подкосились ноги....

В двух шагах от двери стояла женщина. Молодая, в выгоревшем голубом платье, с вёдрами в руках, она смотрела на Тамару в упор: сердито и немного насмешливо, как смотрят на того, кто подкрался сзади. Тамара успела понять, что это она сама. Потом пол ушёл из-под ног.

Очнулась она на полу. Щека лежала на холодных досках, пахло олифой и чем-то резким, аптечным. Под потолком гудела лампа. Какое-то время Тамара не шевелилась и только смотрела на ножку табуретки перед глазами. На табуретке засохли разноцветные капли, синие и красные. Потом она медленно села, придерживаясь за стену, и снова подняла глаза.

Это была картина. Большая, почти в рост, на самодельной подставке из бруса. Девушка у колодца, ветер треплет подол, вёдра оттягивают руки, на одном плече съехала бретелька. Колодец Тамара узнала: их старый, во дворе свекрови, засыпанный ещё в девяностые. Узнала и платье. Узнала и то, как девушка поджала губы. Так она сама поджимала их всю жизнь, когда сердилась, но молчала.

Тамара огляделась, и ей опять стало нехорошо.

Картины были везде. Висели по стенам в два ряда, стояли вдоль стен стопками, как доски на просушке, лежали на полках. Маленькие, с тетрадный лист, и большие, на подрамниках. И на всех была она. У плиты, с половником, красная от жара. Спит в кресле, вязание упало на колени, рот приоткрыт. Развешивает простыни, и простыни надулись парусами. Сидит на лавке у калитки и хохочет, запрокинув голову, а рядом, обрезанная краем холста, Клавдия в своём вечном мохеровом берете. Кормит кошку Мурку, а Мурка умерла пятнадцать лет назад. Стоит в дверях сарая, вот этого самого, и что-то кричит, уперев руки в бока.

Окно, которое снаружи всю жизнь было забито фанерой, изнутри оказалось аккуратно закрыто, а под потолком висели две длинные лампы дневного света. Виктор тридцать лет проработал электриком в РЭС и делал всё как положено, с распределительной коробкой и заземлением. В углу стоял масляный обогреватель, на полке радиоприёмник. На столе в банках торчали кисти, лежали тряпки, ставшие от краски колом, и жестяные тюбики, скрученные с конца, как зубная паста у экономного человека. Палитрой служила деревянная разделочная доска. Тамара узнала и её: доска пропала году в девяносто восьмом, она тогда обыскала всю кухню и даже на Клавдию думала.

— Так вот ты где, — сказала Тамара вслух и неожиданно для себя засмеялась. Смех вышел нехороший, с икотой, и она зажала рот рукой.

Она просидела в сарае до темноты. Брала картины по одной, поворачивала, смотрела на оборот. Там карандашом, его прямым почерком, было написано: «Т. 1992», «Т. 1996, август», «Т. у Клавы», «Т. злая». Самые ранние были неумелые, как у школьника: голова слишком большая, руки как грабли, а лицо плоское, будто вырезанное из картона. Над одной такой Тамара снова чуть не засмеялась. Но чем дальше шли годы на обороте, тем больше на картинах было воздуха. Тамара ничего не понимала в живописи. Ни в одном музее, кроме районного краеведческого, она не была. Но на картине девяносто девятого года она стояла на крыльце в фуфайке поверх ночнушки, и Тамара почувствовала, какой был холодный пар изо рта в то утро. Пахло снегом и дымом. Она его помнила, то утро. Ничего в нём не было особенного, она просто вышла посмотреть, не замело ли дорожку.

Красивой он её не рисовал. Вернее, рисовал не так, как пишут на открытках. Тяжёлые бёдра, второй подбородок, когда она наклонялась. Руки красные, распаренные после стирки. Сеточка морщин у глаз, которой Тамара в зеркале старалась не замечать. И часто, очень часто, вот это сердитое лицо с поджатыми губами. Тамара долго смотрела на картину с подписью «Т. злая». Она стоит у раковины спиной к зрителю, но видна в тёмном оконном стекле, и лицо у неё такое, будто она сейчас разобьёт тарелку. Тарелку она так и не разбила. Это Тамара тоже помнила: она никогда ничего не била. Она только думала, что никто не видит.

Его самого не было ни на одной картине.

Последние работы стояли отдельно, на полке у двери, и были маленькие, на картонках. Мазки на них стали короче и неровнее, словно рука не слушалась. Тамара тут же вспомнила, как он даже этой весной, уже с палкой, уже серый, держась за забор, ходил через двор к сараю. Она бежала за ним в тапочках и кричала: «Куда тебя несёт, упадёшь, кто тебя поднимать будет!» А он, не оборачиваясь, говорил: «Иди в дом». Она думала, у него там водка припрятана. Однажды даже обшарила его куртку.

На предпоследней картонке была их спальня. Дверной проём, в нём Тамара с тазиком и полотенцем через плечо. Волосы кое-как заколоты, халат застёгнут не на те пуговицы. Нарисовано было снизу, будто с кровати. В правом нижнем углу виднелся край одеяла и на нём рука: худая, жёлтая, с крупными костяшками. Его рука. Других его частей не было ни на одной картине, только эта.

На обороте стояло: «Т. март».

Тамара узнала эту ночь сразу, хотя таких ночей было много. Его тогда в третий раз вырвало, он не успел позвать, и пришлось менять всё: простыню, пододеяльник, его рубашку. Она стояла в дверях с чистой водой и думала: господи, да когда же это кончится. Думала ясно, словами. И тут же испугалась, что подумала. А он лежал с закрытыми глазами, и она была уверена, что он спит.

Глаза у неё на картонке были такие, что Тамара перевернула её изображением к стене и вышла из сарая, забыв выключить свет.

Ночью она не спала. Лежала на своей половине кровати и смотрела на его половину, где матрас ещё хранил вмятину. Она пыталась понять, что он хотел этим сказать: обвинить её? пожалеть? Или ничего не хотел, а просто нарисовал, что видел, как рисовал простыни и Мурку? Спросить было уже некого. И всё же она ловила себя на том, что ей больно, но уже не так, как было две недели. Раньше было просто пусто, а теперь болело так, будто её разбудили.

Клавдия пришла в девятом часу, как всегда, с пакетом семечек и новостями.

— Ты чего такая? Не спала, что ли? — Она прищурилась и потянула носом. — А чем это от тебя пахнет? Ацетоном каким-то.

— Забор хотела покрасить, — сказала Тамара. — Нашла в сарае банку.

— В сарае! — Клавдия даже пакет на стол поставила. — Открыла, значит? Ну? Чего там?

— Хлам, — ответила Тамара. — Инструменты его, провода. Банки.

— И всё?

— А ты думала, там что? Труп?

Клавдия обиделась, но ненадолго. Посидела, рассказала про внука, которого опять не взяли на работу, и про то, что в магазине подорожала гречка, а уходя, ещё раз повела носом и сказала с порога:

— Забор в октябре не красят, Тома. Ты мне-то не ври.

Днём Тамара вернулась в сарай. Ей нужно было что-то делать руками, и она стала разбирать стол. В нижнем ящике, под стопкой книг («Школа масляной живописи», «Портрет. Практическое пособие», «Цвет и свет», все с ценниками разных лет) нашлась жестяная коробка из-под леденцов, набитая чеками. Виктор хранил чеки всегда и на всё, даже на хлеб. Она над этим смеялась, а он говорил: «Мало ли». Чеки были из одного места: «Художественный салон "Палитра"», в областном центре. Холст грунтованный, подрамник, белила титановые, охра светлая, умбра натуральная, кадмий красный. Суммы стояли немаленькие.

Тамара разложила их по годам на верстаке. Каждая первая суббота месяца. В первую субботу Виктор всю жизнь ездил «в город за запчастями», уходил на первый автобус и привозил к вечеру пакет болтов и изоленты. Она в ту дорогу ему ещё и бутерброды собирала.

Один чек был за декабрь две тысячи девятого: пять тысяч триста сорок рублей. Той зимой у Тамары лопнули сапоги, прямо по сгибу, и она попросила денег на новые. Виктор посмотрел на сапоги, сказал «Перезимуешь», и сам заклеил их «Моментом». Она проходила в клееных до марта, и у неё мёрзли ноги. Мёрзли каждый день, по дороге в садик, где она работала поваром, и обратно.

Тамара сидела над этим чеком долго. Потом сложила все чеки обратно в коробку, коробку сунула в карман фуфайки, а на следующее утро поехала в город первым автобусом. Зачем, она толком не знала. Наверное, хотела увидеть место, куда он тридцать лет ездил вместо неё.

«Палитра» оказалась маленьким магазином в полуподвале, между аптекой и ремонтом обуви. Внутри пахло так же, как в сарае. За прилавком сидела женщина её лет, полная, в очках на цепочке, и что-то писала в тетради.

— Виктор Павлович? — переспросила она. — Высокий такой, в кепке? Седой, сутулый? Как же, знаю. Он у нас лет двадцать брал, ещё когда мы на Ленина были. Что, приболел? Давно не заходил.

— Умер, — сказала Тамара. — Я жена.

Продавщица сняла очки.

— Ой, господи. Простите. Садитесь, вот стул. Галина меня зовут.

Тамара села. Ей было неловко, что она приехала и не знает, о чём спрашивать.

— Он всегда одно и то же брал, — сказала Галина, помолчав. — Белила, охру, кадмий. Я ему говорю: Виктор Павлович, возьмите кобальт, ультрамарин, новые пришли. А он: мне на лица надо, лица синим не пишут. Спрашивал всё, как сделать, чтобы кожа живая была. Я ж не художница, я торгую. Посоветую что-нибудь из книжки.

— Он вам показывал? Картины?

— Один раз. — Галина покрутила очки. — Принёс маленькую, лет пять назад, спросить, каким лаком крыть. Там женщина в кресле спит. Хорошая работа, честно скажу, лучше, чем у многих, кто тут у меня отоваривается с дипломами. Я говорю: продайте, у меня через знакомых возьмут. Он аж побелел. Это, говорит, жена. Ну и что, говорю, покажите жене, обрадуется. А он забрал картинку, завернул в газету и говорит: засмеёт.

Тамара ничего не ответила. Галина посмотрела на неё внимательно и больше ничего не сказала, только спросила, не надо ли воды.

В автобусе на обратном пути Тамара всю дорогу думала, засмеяла бы она его или нет. В первый год, наверное, не засмеяла бы. В первый год она бы обрадовалась до слёз, она тогда всему радовалась. А потом? Потом, когда он не пустил её на свадьбу к двоюродной сестре, потому что «нечего там делать», когда месяцами не разговаривал из-за пересоленного супа, когда отказал в сапогах? Тогда она бы, наверное, не засмеялась, а сказала бы: «Ты бы лучше крышу на веранде перекрыл, течёт третий год». Тамара так ясно услышала эти слова своим голосом, что ей стало стыдно, хотя она их никогда не говорила.

И тут она вспомнила, что ключ так и остался торчать в замке. Утром она торопилась на автобус, заглянула в сарай за коробкой и забыла.

Когда она вошла во двор, в сарае горел свет. Дверь была приоткрыта. Тамара остановилась у крыльца, и сердце у неё застучало так, будто Виктор живой, сидит там и сейчас скажет: «Не лезь».

Внутри стояла Клавдия. В берете, в куртке нараспашку, она стояла перед большой картиной с колодцем и плакала, некрасиво, по-бабьи, вытирая нос рукавом.

— Тома, — сказала она, не оборачиваясь, — я не хотела. Иду мимо, а у тебя ключ торчит. Думаю, воры. Или тебе плохо. Зашла.

— И свет включила.

— А как я в темноте? — Клавдия наконец обернулась. Лицо у неё было мокрое и какое-то потерянное. — Тома, это ж что такое. Это ж он тебя всю жизнь. А мой Колька меня даже на фотоаппарат ни разу не щёлкнул. Ни разу, Тома, за двадцать восемь лет. Я на поминках его искала фотографию на памятник, а там только паспортная, где он с бодуна.

Тамара молчала. Клавдия высморкалась и кивнула на полку у двери.

— А эту-то он зачем? — спросила она тише. Та картонка с мартом стояла уже лицом наружу: видно, Клавдия её перевернула. — С тазиком. Ты ж тут прямо…

— Не знаю, — сказала Тамара. — Клава. Никому. Слышишь?

— Да ты что, — Клавдия перекрестилась. — Могила.

Через два дня об этом знала вся улица, а через три весь посёлок. Клавдия рассказала племяннице, которая работала в Доме культуры, племянница своей заведующей, а заведующая, Ирина Николаевна, ещё и вела в школе ИЗО. Это была быстрая сорокалетняя женщина в длинном пальто, и она пришла в субботу, без звонка, с тортом.

Тамара её не пустила бы, но Ирина Николаевна сказала с порога:

— Тамара Сергеевна, я не смотреть. Я вас предупредить. У вас сарай не отапливается? Там же сырость будет. Холст в сырости плесневеет, краска трескается, к весне половина пропадёт. Им сухо нужно и чтоб температура ровная.

Это была правда, и Тамара это понимала. Обогреватель в сарае жёг электричество, как печь, а платить теперь было ей, с одной её пенсии. Она пустила Ирину Николаевну в сарай. Та сначала ходила молча, потом сказала «мамочки» и села на табуретку, ту самую, в каплях.

— Тамара Сергеевна, — сказала она, — вы понимаете, что это такое? Это не самодеятельность. То есть самодеятельность, конечно, он нигде не учился, видно, но… Вы понимаете? Тридцать пять лет одна модель. Это ж как дневник.

— Я не модель, — сказала Тамара. — Я ему не позировала. Я не знала.

— Тем более, — Ирина Николаевна вскочила. — Тем более! Давайте сделаем выставку. У нас в малом зале. В ноябре, ко Дню посёлка как раз. Я развешу, я всё сама, вам только выбрать.

Тамара сказала, что подумает.

Думала она неделю. За эту неделю в посёлке переменилось что-то, чего она не ожидала. В магазине продавщица Люба, которая двадцать лет говорила ей «здрасьте» сквозь зубы, вдруг спросила, как она держится, и положила ей лишнюю булку, «за счёт заведения». Галя Сомова, бывшая учительница, остановила её у почты и сказала со слезами в голосе: «Тамарочка, а мы-то все думали — бирюк, бирюк. А он вон какой». Женщины у колонки смотрели на неё так, как не смотрели никогда, даже на свадьбе: с завистью. Сорок лет ей сочувствовали. «Как ты с ним живёшь», «я б такого давно выгнала», «ну хоть не пьёт». А теперь завидовали. Её любили. Её, оказывается, всю жизнь любили, и это видно было всем, у кого есть глаза.

Тамаре это нравилось. Ей было стыдно, что нравится, и всё равно нравилось. Она шла из магазина медленнее, чем надо, и здоровалась со всеми первой.

По вечерам она ходила в сарай и сидела там при свете его ламп. Обогреватель включала на час, не больше. Картонку с мартом она больше не переворачивала, но и не смотрела на неё, садилась к ней спиной. Она думала о том, что Виктор не хотел, чтобы видели. Не хотел так, что и ей не показал. Но ему было уже всё равно, а ей ещё нет. А картины, если оставить их тут, сгниют, и тогда выйдет, что он тридцать пять лет ездил в город, врал про запчасти и не купил ей сапоги ради того, чтобы через год всё это выбросили на свалку. Было в этом что-то обидное, и обидно было не за неё, а за него.

В пятницу она позвонила Ирине Николаевне и сказала: ладно.

Перед тем как Ирина Николаевна пришла выбирать, Тамара сама сняла с полки все картонки последнего года. Их было семь, вместе с той, мартовской. Она отнесла их в дом, завернула в старую простыню и положила на верхнюю полку шифоньера, за коробку с ёлочными игрушками.

Ирина Николаевна пришла с Клавдией. Клавдия теперь от этой истории не отходила ни на шаг и всем говорила: «Это я её уговорила дверь открыть. Если б не я, так бы и сгнило». Они переносили картины в машину, которую дал председатель, а Тамара стояла рядом и откладывала в сторону те, которые везти было нельзя. Её в ночнушке. Её в бане, со спины, на картине девяносто четвёртого года, где она только и успела подумать: когда? Где он стоял? Её плачущую на крыльце, в тот год, когда она лежала в районной больнице и потом долго ни с кем не разговаривала.

— А эту почему? — Ирина Николаевна держала в руках «Т. злая». — Тамара Сергеевна, это же лучшая. Посмотрите, какое отражение в стекле. Тут же вся жизнь.

— Злая я тут.

— Ну и что, что злая? Живая!

Тамара посмотрела на себя у раковины, на поджатые губы, на тёмное стекло.

— Берите, — сказала она. — Только подпись эту не пишите.

Клавдия, пока они грузили, раз пять оглядывалась на полку у двери и наконец спросила:

— А маленькие где? С тазиком которая?

— Дома, — сказала Тамара.

— А чего не берёшь?

— Не беру.

Выставку открыли в предпоследнюю субботу ноября. Ирина Николаевна назвала её «Тамара. Тридцать пять лет» и напечатала афишу на школьном принтере. Тамара, увидев афишу на дверях магазина, сморщилась, как от зубной боли, но спорить не стала. В малом зале Дома культуры, где обычно стояли столы для пенсионерских посиделок, теперь в три ряда висели картины, и Тамара шла вдоль них, как вдоль чужой жизни. Она в двадцать три года, она в тридцать, она в сорок. С Муркой и без. Со своей несчастной сеткой морщин и красными руками. Отдельно Ирина Николаевна повесила единственный пейзаж, который нашёлся среди всего этого: их двор зимой, пустой, со следами валенок от крыльца к калитке. Подпись на обороте была всё та же: «Т.» Следы-то были её.

Пришло человек сорок, для посёлка это было много. Пришёл председатель, пришла Галя Сомова, пришли женщины с колонки, пришли даже несколько мужиков, которые с Виктором работали. Фёдорыч, его напарник по РЭС, в пиджаке, который был ему тесен лет десять, долго стоял у колодца и потом сказал Тамаре:

— Я ж с ним двадцать лет на столбах. Слова, бывало, за смену не вытянешь. Я думал, он вообще… ну, сухой человек. А оно вон как.

— Вон как, — согласилась Тамара.

Председатель сказал речь про то, что талант живёт в простых людях и что Виктор Павлович был человек скрытный, но большой души. Галя Сомова прочитала стихотворение про любовь, которая сильнее смерти. Тамара слушала и смотрела на председателя, и думала, что Виктор этого председателя терпеть не мог и за глаза называл «балаболом». Ещё она думала, что большая душа не пустила её на свадьбу к сестре. И что большая душа полгода, пока болела, кричала на неё по ночам за то, что она не так поправила подушку. Одно не отменяло другого, и как это уложить в голове, Тамара не знала.

Кто-то из женщин, кажется, Люба из магазина, громко сказала у стены:

— Это ж сколько денег он на краски ухлопал! Холсты-то нынче, говорят, дорогие.

— Мне в девятом году сапоги не купил, — сказала Тамара. Сказала негромко, но в зале как раз стало тихо. — Говорит: перезимуешь. А сам вон.

Люди засмеялись: решили, что это она пошутила, по-доброму. Громче всех смеялась Клавдия. Тамара не стала поправлять. Только Фёдорыч не засмеялся, он посмотрел на неё и отвёл глаза.

Потом Ирина Николаевна попросила, чтобы Тамара сказала несколько слов. Тамара вышла на середину, постояла. Все смотрели на неё, и она чувствовала, как на неё смотрят: с теплом, с завистью, с ожиданием. Ждали, что она расскажет, как он её любил.

— Он не хотел, чтобы кто-то видел, — сказала она. — Меня туда не пускал. Тридцать пять лет. Я не знаю, правильно я сделала или нет, что вам показала.

Она помолчала. Хотела ещё что-то добавить, но не нашла что, и сказала:

— Спасибо, что пришли.

Ей похлопали, и Ирина Николаевна повела всех пить чай с пирогами.

Домой они шли с Клавдией вдвоём, по темноте, по подмёрзшей грязи. Клавдия была румяная, взбудораженная, будто это её выставка.

— Видала, как Сомова-то ревела? — говорила она. — А Любка? Любка весь вечер у той стояла, где ты в бане. Ой, нет, ту ж не повесили. У той, где на крыльце. Завидует. Её Петька ей на Восьмое марта носки дарит. — Она помолчала и сказала другим голосом: — А ту, с тазиком, ты правильно не повесила. Нечего людям. Скажут ещё…

— Не поэтому.

— А почему?

Тамара остановилась у своей калитки. Окна в доме были тёмные, и в этот раз темнота её не пугала.

— Там Витя, — сказала она.

— Где? — Клавдия нахмурилась. — Да нет там никакого Вити, я ж видела. Одна ты, лохматая, и тазик.

— Рука его. В углу. На одеяле.

Клавдия подумала, вспоминая.

— Ну рука. И что?

Тамара не ответила. Клавдия потопталась, посмотрела на тёмный дом, потом на сарай, где теперь было пусто, остались только его стол и полка с книгами.

— Тома, — сказала она просительно, — а покажи мне её ещё раз. Я тогда толком не разглядела, перепугалась. И те, маленькие. Я одним глазком.

— Не надо, Клава.

— Почему это?

Тамара открыла рот, и ей на язык легли готовые слова, его слова, с его интонацией: «Потому что я сказала». Она их не произнесла. Постояла, подумала и сказала другие, тоже его:

— Это моё.

Клавдия поджала губы, буркнула «ну и пожалуйста» и пошла к себе через дорогу. Тамара открыла калитку, поднялась на крыльцо и, не раздеваясь, прошла в спальню. Там она встала на табуретку и сняла с шифоньера свёрток в старой простыне.