Осталась она одна с дочкой Светланой на руках. Думала, вырастит помощницу, опору на старость лет. А Светка… Эх, молодость неразумная. Ветер в голове, а в глазах - вечные поиски чего-то такого, чего в родной деревне отродясь не водилось.
Всё ей казалось, что где-то там, за лесами, жизнь слаще, люди добрее, а счастье прямо на обочине валяется, только нагнись да подбери. То уедет с одним ухажёром на проходящей попутке, то вернётся через полгода - худая, осунувшаяся, с пустым взглядом. Поплачет на материнском плече, отъестся на парном молоке да домашней картошке, а как только румянец на щеки вернётся - снова вещи в старую сумку сует и опять на поиски счастья.
Так и привезла она Анне сначала Мариночку, а через три года - Верочку. Оставила на крыльце, поцеловала в макушки и упорхнула.
Смотрю я, бывало, на Анюту и думаю: откуда в этой худенькой, как молодая березка, женщине столько силы берется? Руки у неё от работы в огороде да на ферме стали шершавые. Спина согнулась, в волосах рано белая пороша легла. Но никогда я от неё худого слова не слышала. Приду, бывало, проведать девчонок, горчичники поставить или лекарства от кашля принести. А в избе чистота, печкой пахнет, на столе хлеб свежий под льняным полотенцем отдыхает. Анюта сидит, штопает детские колготки, а сама улыбается. Тихо так, светло.
Маринка, старшая внучка, в бабку пошла. Серьезная росла девка, обстоятельная. Ей еще и десяти не было, а она уже и гусей со двора загонит, и грядки прополет, и сестре младшей сопли утрет. Взрослела она быстро, словно понимала: бабушке тяжело, надо помогать. Потому и замуж вышла рано, едва школу окончила.
Выбрала нашего местного тракториста, Ивана. Парень он был видный, высокий, руки умелые, а характер спокойный, как вода в глубоком колодце. Он с мужиками быстро дом поставил - бревнышко к бревнышку, всё на совесть. А Маринка там хозяйкой стала, двор живностью наполнила, порядок навела. У них во дворе всегда жизнь кипела: куры кудахчут, поросята хрюкают, в сарае корова мычит. А в доме - уют такой, что уходить не хочется. На окнах цветы цветут, половики чистые постелены, посуда в шкафчике поблескивает.
А вот младшая, Верочка, другой была. Тянулась она к сестре, как росток к солнцу. Оно и понятно - материнской ласки не видела, бабка всё в трудах да заботах, а Маринка ей и за мамку, и за подружку была. Как переехала сестра к мужу, так Вера каждый день к ним бегать начала.
Сначала просто в гости заглядывала. То с огородом поможет, то воды из колодца принесет. Потом стала до вечера засиживаться, а там и ночевать оставаться. Маринка-то добрая душа, сестру любила, стелила ей кровать, кормила сытно. Вере у них нравилось. Там достаток, пахнет вкусно, Иван всегда с шутками да прибаутками.
И вот стала Вера в доме сестры чувствовать себя как полноправная хозяйка. Придет из техникума - сразу к ним. Распоряжается, где что лежать должно, что на ужин готовить будут.
Помню, зашла я к ним как-то поздней осенью. На улице слякоть, ветер ледяной так и норовит под куртку забраться, я сапоги резиновые у порога скинула, прохожу в горницу - Маринке давление померить, она тогда уже в положении была.
Смотрю, Маринка сидит у стола, бледная, глаза опущены. Иван у печи стоит, смотрит исподлобья, тяжело так, не мигая. Руки свои огромные на груди скрестил так туго, будто сам себя держал. А Верочка порхает по кухне, чайник ставит, звонко так щебечет, мол, сейчас я вас, Валентина Семёновна, чаем напою.
Я тогда сразу поняла: тучи над этим домом сгустились. Воздух такой тяжелый стоял, хоть топором руби.
Вечером того же дня Иван жене сказал. Тихо сказал, без крика, но так веско, что каждое слово в тишине комнаты камнем падало.
— Мариш, — говорит, — я Веру люблю.
Он это выговорил и замолчал, будто сам себя за язык поймал, да поздно уже. Стоял у печки, руки не расцепил, смотрел в половик под ногами.
— Ничего не было, — добавил потом. — И не будет. Я тебе врать в одном доме не смогу, ты меня знаешь. Уйду я, Мариш. К матери своей перекантуюсь, а весной в леспромхоз запишусь, там общежитие дают.
Мне это всё Маринка сама пересказала, только в январе, когда я к ней уже не с тонометром ходила, а просто так. А тогда, осенью, я ничего не знала. Вышла я от них в тот вечер, дошла до своей калитки, ноги в слякоти по колено, и подумала только: устали люди, беременность тяжёлая, вот и молчат. Мало ли в какой избе к ночи молчат.
А Маринка, говорит, села тогда ровнее и спросила совсем не то, что человек в такую минуту спрашивает.
— Сено кто в феврале возить будет? — спросила. — Я с грудным на руках?
Иван поднял голову, посмотрел на неё, как на чужую.
— Мариш, ты слышала, что я сказал?
— Слышала, — говорит. — Я не глухая. Никуда ты не пойдёшь. Дом ты своими руками ставил, тут каждое бревно твоё, и ребёнок твой. А про то, что сказал, — молчи. Матери своей не смей, мужикам на гараже не смей, никому. Я сама разберусь.
Вот в этом «сама разберусь» вся Маринка. Она с восьми лет так жила: бабка на ферме, сестра малая, гуси не загнаны, — надо разбираться. Она и тут решила разобраться, как с гусями. Убрать причину со двора, и всё встанет как было.
Наутро Вера прибежала после первой смены в техникуме, скинула в сенях сапожки, стала, как всегда, у зеркала косу перекладывать. И Маринка ей с порога:
— Ты чего сюда каждый день таскаешься? У тебя дом свой есть. Бабка одна, печь топить некому, а ты тут половики мне перестилаешь.
Вера сначала засмеялась, думала — сестра шутит, у неё язык всегда был острый. А Маринка не улыбнулась. Собрала верины тапки, вязание её, кружку с васильком, из которой Вера пила, сунула всё в авоську и поставила у порога.
— Иди, Вера. И не приходи больше.
— Мариш, ты чего? — Вера ещё стояла с расчёской в руке. — Я что сделала-то?
— Ничего. Иди.
И — ни слова больше. Вот тут Маринка и совершила то, что потом ей всю зиму отливалось. Она сестре ничего не объяснила. Ни тогда, ни после. Потому что объяснить — значит сказать вслух: мой муж на тебя смотрит. А это вслух не скажешь, это же потом по всей Березовке пойдёт, и Ивану на гараже житья не будет, и её саму станут жалеть, а Маринка жалости не терпела с детства, с той поры, как её мамка на крыльце оставила и все стали над ней ахать.
Вера дошла до бабкиной избы и там в голос заплакала. Анна Ивановна её отогрела, чаю налила, а к вечеру, накинув старую овчину, пошла к старшей внучке.
Я как раз оттуда возвращалась — у Маринки давление снова подскочило. Иду по темной улице, а навстречу Анюта, и я её сразу не признала: шла быстро, зло, палкой в мерзлую землю стучала.
Разговор у них вышел короткий и нехороший. Мне после и та, и другая рассказывали, каждая по-своему.
— Ты за что сестру гонишь? — с порога спросила Анна Ивановна.
— Она мне в доме не нужна.
— Как это не нужна? Она тебе не соседка, она тебе Верка. Я вас обеих на одной картошке вырастила.
— Ты вырастила, ты и держи её у себя, — сказала Маринка.
Анюта на неё посмотрела и говорит:
— Забогатела ты, Марина. Дом большой, корова, поросята. У людей-то с достатка иногда всё нутро мутнеет.
Маринка на это ничего не ответила. Стояла у стола, держалась за спинку стула. А могла бы одно слово сказать — и всё бы иначе повернулось. Но не сказала. И бабка ушла, дверь притворила аккуратно, не хлопнула, а Маринка потом рассказывала, что от этой аккуратности ей хуже стало, чем от крика.
Дальше пошло, как в деревне всегда идёт. К концу недели в Березовке знали: Маринка, беременная, родную сестру из дому выставила, ту, которая ей и воды носила, и в огороде гнулась. Причину придумали быстро — известно какую. Мол, жалко ей стало, что Верка на её хлебах живёт да её мужику блины печёт. Бабы у магазина языками работали лучше, чем на ферме руками.
И я, старая дура, тоже поверила. Мне даже удобно было поверить — я Веру с трёх лет знала, она у меня на приёме на коленках сидела, ей уколов от коклюша делали, она в кулак кусала себя, чтоб не заплакать. Пришла я к Маринке в конце ноября и сказала, что думаю. Что нехорошо. Что бабке тяжело, что Вера ни в чём не виновата, что не по-людски это — свою кровь на улицу. Маринка выслушала, молча подставила руку под манжету и только спросила, можно ли ей клюкву.
Иван в это время из дома почти не выходил, только на работу и обратно. Раньше, бывало, идёт по улице — со всеми поздоровается, пошутит, бабе Дуне воду в дом занесёт. А тут стал глядеть под ноги. Мужики решили — жена дома ест, беременная, известное дело.
В начале декабря он пришёл вечером, сел на табурет, не разувшись, и сказал:
— Я записался. С двадцатого числа на деляну, в Шумиху. До марта.
Маринка от печки повернулась.
— Как это до марта? Я в феврале рожаю.
— Знаю.
— Иван, ты меня одну оставляешь? — она первый раз за всю осень голос повысила. — Ты ж говорил, дом твой, ребёнок твой.
— Дом мой, — сказал он. — И я вернусь. Я тебя не бросаю, Мариш. Ты меня оставила, чтоб люди не сказали. А я в этом доме сидеть не могу, я с ума схожу. Ты сестру за калитку выставила, а у меня в голове она всё равно ходит.
Он это сказал прямо, без всякой красоты, и уехал двадцатого на попутном лесовозе, с брезентовым мешком и пилой.
Вот тогда Маринке и стало страшно по-настоящему. Она осталась в большом доме, на седьмом месяце, с коровой, тремя поросятами и восемью курами. Сено на верхах, а таскать некому. Она стала звать соседского Кольку за пол-литра, а Колька работник известный: пришёл, полдня повозился, сено рассыпал, а вечером у магазина рассказал народу, что Иван от Маринки ушёл на лесозаготовки, чтоб глаза её не видеть. И тут деревня совсем всё поняла — по-своему поняла. Сложила: мужик из дома сбежал, сестру выгнали. Значит, характер у Маринки такой, что своим не сладко.
Анна Ивановна с ней не разговаривала. Встретились у магазина — Анюта отвернулась к прилавку. Такого в Березовке за ней раньше никто не видел, она всю жизнь ко всем ровная была.
А Вера тем временем сделала то, чего от неё, честно говоря, никто не ждал. Она в конце декабря на автобусе поехала в Шумиху.
Как узнала, где Иван, — да все знали, лесовозы каждый день туда шли. Приехала, нашла барак, дождалась его у крыльца. Стояла в своём тонком пальтишке на морозе, коса из-под платка, лицо красное.
— Ваня, — говорит, — скажи мне, за что она меня выгнала. Я месяц думаю и не понимаю. Я ей ничего не сделала.
Он мог бы промолчать. Мог соврать. Кто его знает, что бы тогда вышло. Но Иван вранья не умел — это в нём и хорошее было, и худое разом.
— Из-за меня, — сказал. — Я ей про тебя сказал. Что ты мне не сестрой стала.
Вера потом Маринке пересказывала этот разговор, а Маринка мне — но обе они одну деталь не пропустили. Вера не заплакала и не убежала. Она постояла, посмотрела на него и сказала:
— Я знала.
И вот это было хуже всего.
Она пришла к нам с бабкой в избу через день — Анна Ивановна меня позвала, потому что у Веры температура поднялась после той поездки, простыла в автобусе. Я сидела, слушала, и мне, старой, стыдно было за то, что я в ноябре Маринке говорила.
— Мне у них хорошо было, — говорила Вера с печки, хриплым голосом. — Бабуля, ты не серчай. У нас-то что? Картошка да радио. А там пахнет пирогами, у Маринки в шкафу сервиз, Иван смешной, гармонь у него. Я как приду — и вроде это мой дом. Я и командовать начала, я ж помню, как я ей говорила: чего ты кисель варишь, вари компот. А это не мой дом был. И… — она замолчала, потом всё-таки договорила: — И то, что он на меня смотрит, мне тоже нравилось. Не потому, что он мне нужен. А потому, что на меня никто никогда не смотрел.
Анна Ивановна сидела на скамейке, руки на коленях сложила, шершавые свои руки, и всё смотрела на них. И сказала — не Вере, а вроде в стену:
— Значит, я обеих недодала. Марину — работой заела, а тебя — лаской.
На другой день она пошла к Маринке. Не мириться. Она принесла обратно деньги — Маринка перед тем продала телку и через тётку Лизу передала бабке, чтоб на Веру: пальто, ботинки, за общежитие, если та в райцентр переводиться будет. Анюта положила свёрток на стол.
— Забери. Ты сестру со двора вымела и деньгами следом кинула? Так не делают.
— Я не откупаюсь, — сказала Маринка.
— А что ты делаешь? Ты хоть сама-то знаешь?
Маринка стояла, огромная уже, руки в бока упёрла, и вдруг сорвалась — за всю осень первый раз.
— Я знаю! — крикнула. — Я знаю, что делаю! Я её увезти хотела, пока не поздно! Пока она в наш дом не влезла, как мамка наша в чужие дома лазила! Она же в неё, ба! Она хорошенькая, и ей всё чужое слаще своего, и она уже полгода у меня в горнице хозяйничала, а я молчала, потому что она мне сестра!
— Она в неё, — тихо повторила Анна Ивановна. — Восемнадцать лет ей. Ты в её годы уже замужем была, а она — в неё, значит. Ты её, Марина, вместо матери судила. Мать далеко, до неё не докричишься, а Верка вот, рядом стоит, в тапках твоих.
И Маринка села на стул и заплакала — первый раз с того самого вечера, когда Иван всё сказал. Анюта не подошла её обнимать. Постояла, налила ей воды из ковша, поставила рядом и ушла домой. Деньги на столе оставила.
Двадцатого января мы с Маринкой поехали в райцентр — ей на осмотр к врачу, а мне за медикаментами, у нас в аптечке уже мышь повесилась. Автобус ходит утром, обратно в четыре, и в перерыв деваться некуда.
Вера к тому времени уже перевелась и жила в общежитии при училище — сама, без всяких Маринкиных денег: устроилась в столовую посуду мыть, за это ей и место дали, и кормили. И это тоже был её выбор, никто ей не помогал.
Маринка, как мы вышли из консультации, встала на тротуаре и говорит:
— Валентина Семёновна, вы меня у автостанции подождите.
— А ты куда?
— К Верке.
Я, конечно, за ней потащилась. Не из любопытства — ну, и из любопытства тоже, врать не буду.
Общежитие — двухэтажка, коридор длинный, пахнет хлоркой и жареным луком. Вера вышла в халате, с мокрыми руками, увидела Маринку — и стала как вкопанная. Девчонки в дверях столпились, смотрят.
— Пойдём выйдем, — сказала Маринка.
Они вышли на площадку у окна, а я осталась у лестницы. Слышала всё, тут стены тонкие.
— Я к тебе не прощения просить, — начала Маринка. — Я тебе объяснять пришла. Я тогда сказать не могла. Мне стыдно было.
— Тебе стыдно, а меня из дома, как кошку, — сказала Вера. — Хоть бы одно слово. Я месяц думала, что я тебе противная стала.
— Знаю.
— Ты меня на мамку списала. — Вера говорила ровно, без слёз, а голос у неё дрожал. — Ты меня всю жизнь караулила, Мариш. Я в семнадцать первый раз с Петькой Голубевым в кино пошла — ты меня у клуба перехватила. Я тебе всё простить могу, а вот этого — что ты во мне её видишь — не прощу.
Маринка молчала. Потом сказала:
— Может, и не простишь.
Постояли.
— Иван вернётся в марте, — сказала Маринка. — Мне про это с тобой говорить противно, но я скажу. Он не приедет к тебе. Он мне это не обещал, он вообще ничего не обещает. Но он не приедет. А ты, если приедешь…
— Не приеду, — перебила Вера. — Ты меня совсем-то за дуру не держи.
Она отвернулась к окну, поковыряла краску на подоконнике и вдруг спросила совсем другим голосом, детским:
— Мариш, а бабуля-то как? Она мне пишет, что нормально, а сама третий раз про одно и то же в письме.
— Печь дымит у неё. Иван вернётся — переложим.
Вот и весь разговор. Маринка деньги ей всё-таки оставила, положила на подоконник — Вера сказала: «Верну», а Маринка сказала: «Не надо возвращать, ты мне не в долг». Так и разошлись, не поцеловавшись.
В автобусе Маринка всю дорогу молчала, потом говорит:
— Валентина Семёновна, а вы ведь тоже думали, что я змея.
Я не стала отпираться. Сказала:
— Думала.
— И бабы у магазина думают. И думать будут. Мне что теперь — на каждом углу рассказывать, что мой муж на мою сестру глядел? Пусть уж я змея.
И ведь так и осталось. В Березовке до сих пор половина считает, что Маринка сестру со двора выгнала из жадности. Ей никто не сказал в лицо, но перестали её жалеть, а раньше жалели — сирота, при бабке росла. Теперь она в другой графе.
Иван приехал не в марте, а раньше — в феврале, за неделю до срока, отпросился. Пришёл ночью, с мешком, борода отросла, лицо обветренное. Разулся, поел, потом сказал:
— Мариш, я тебе честно. Отпустило вроде. Не совсем, но отпустило. Только ты не думай, что я к тебе вернулся, потому что вдруг тебя одну на свете люблю. Я вернулся, потому что тут мой дом, и сын, и жить мне больше негде. Хочешь такого — оставайся со мной. Не хочешь — я пойму.
Другая бы, может, дверь показала. А Маринка сказала:
— Дрова во дворе кончаются.
И это у них вместо ответа было.
Родила она девятого февраля, мальчика, четыре двести, я сама принимала — до райцентра не успевали, дорогу перемело. Иван всю ночь воду грел и не курил, хотя ему хотелось до дрожи.
Анна Ивановна пришла на третий день. Стояла у порога, платок не снимала, смотрела на внука, потом сказала:
— На отца похож. Уши его.
Села, взяла Маринку за руку и подержала. Про осень они не говорили. Только уходя, у самой двери, Анюта обернулась:
— Верка на Восьмое марта приедет. Ко мне. К вам сама пусть решает, идти или нет. Я в это больше не встрянусь, хватит, наруководила.
— Пусть решает, — сказала Маринка.
Вера приехала. Пришла к сестре на второй день, посидела с полчаса, ребёнка на руки не взяла — побоялась, сказала, что руки холодные, а сама, я думаю, не за то боялась. Ивана в доме не было, он нарочно ушёл в гараж и весь день там проторчал. Уходя, Вера в сенях застряла, стала сапог застёгивать и, не поднимая головы, спросила:
— Мне летом практику дадут, в совхозе в Заречье. Я, наверно, туда и останусь потом.
— Далеко это.
— Далеко, — согласилась Вера. — Так, может, и лучше.
Маринка проводила её до калитки и постояла, пока сестра не свернула к бабкиному дому. Потом вернулась, взялась за таз с пелёнками, а из сарая уже слышно было, как Иван стучит топором по колоде — печь Анне Ивановне перекладывать он собирался с воскресенья, кирпич уже привёз.



