Семейные драмы 14 мин чтения 15

Восемьдесят тысяч в Касимов

Восемьдесят тысяч в Касимов

Кофе остыл в чашке, а Евгения так и не сделала ни глотка. Стояла у окна кухни, смотрела, как Никита выруливает со двора на своей серой «Гранте», и считала секунды до того момента, когда машина скроется за углом дома. Вот мигнули поворотники. Вот пропал багажник. Всё.

Из коридора уже доносились шаги — тяжёлые, домашние, в тех самых тапках с протёртыми задниками, которые Любовь Валентиновна носила лет десять и менять не собиралась. Шаги приближались к кухне, и Евгения, не оборачиваясь, успела поймать собственное отражение в тёмном стекле: плечи поднялись к ушам, будто кто-то невидимый потянул за ниточки.

— Опять чашку оставила на подоконнике, — Любовь Валентиновна вошла, оглядела кухню хозяйским взглядом. — Сколько раз говорить. Круги остаются, потом не отмоешь.

— Я уберу.

— Это моя кухня вообще-то. Я тут тридцать лет круги оттираю.

Евгения молча взяла чашку, вылила кофе в раковину, сполоснула. За спиной слышалось, как свекровь выдвигает стул, садится, как шуршит пакетом с сушками. Каждое утро повторялось одно и то же. Никита уезжал на работу — он держал небольшой шиномонтаж на окраине, вставал в полседьмого, — и стоило двери за ним закрыться, как в квартире менялся воздух. Делался гуще, тяжелее, будто давил на грудь.

Они с Никитой прожили вместе четыре года. Расписались на втором, и тогда же Евгения переехала сюда, в трёшку Любови Валентиновны на пятом этаже панельной девятиэтажки. Своего жилья у молодых не было. Снимать — дорого, говорил Никита, а тут целая комната в нашем распоряжении, мать одна, ей и веселее, и нам экономия. Он зарабатывал прилично, тысяч под сто пятьдесят в хороший месяц, Евгения работала бухгалтером в строительной фирме, выходило ещё тысяч семьдесят. Откладывали на свою квартиру. На счету уже лежало около восьмисот — медленно, по копейке, но росло.

Вот за эту самую экономию Евгения и расплачивалась каждое утро.

— Ты сегодня во сколько домой? — спросила Любовь Валентиновна, разламывая сушку.

— Часов в семь.

— А Никитка?

— Не знаю. Он не сказал.

— Странно, что жена не знает, где муж. — Свекровь хмыкнула, не глядя на невестку. — Я вот всегда знала, где мой Коля. До минуты.

Евгения вытерла руки полотенцем, повесила на крючок. Спорить не было ни сил, ни желания. Коля — покойный муж Любови Валентиновны, отец Никиты, — упоминался в этом доме при любом удобном случае, и всегда как недостижимый образец, рядом с которым любой живой человек выглядел жалко.

— Мне на работу пора, — сказала Евгения.

— Иди-иди. Тут без тебя приберусь.

Это «без тебя приберусь» прозвучало так, будто Евгения только грязь и разводила. Женщина накинула куртку в прихожей, поймала в зеркале своё лицо — бледное, с двумя резкими складками у губ, которых раньше не было, — и вышла, тихо притянув за собой дверь.

В лифте она прислонилась лбом к холодной стенке. Вот так каждый день. По капле.

Самое обидное — Никита ничего этого не видел. При сыне Любовь Валентиновна становилась другим человеком: мягкой, заботливой, с этими своими «доченька, тебе чайку?» и «Женечка, ты что-то бледненькая, отдохни». Никита расцветал, глядя на них двоих за одним столом, и искренне верил, что в доме лад. А стоило ему отвернуться — и «Женечка» превращалась в «эй ты», и чайку никто не предлагал.

Вечером Евгения попробовала снова. Они лежали в своей комнате, Никита листал что-то в телефоне, отсвет экрана дрожал на потолке.

— Никита. Давай всё-таки начнём снимать квартиру.

Он вздохнул. Не первый этот разговор, далеко не первый.

— Женя, ну мы же считали. Двушку в нормальном районе — тысяч тридцать пять минимум. Плюс коммуналка. Это получается, мы за год почти полмиллиона на ветер пустим. На которые мы свою купить хотим.

— Я знаю, что мы считали.

— Тогда чего? Потерпи ещё годик. Накопим побольше, возьмём ипотеку, и всё.

— Дело не в деньгах. — Евгения повернулась к нему. — Мне тяжело тут. С твоей мамой.

Никита отложил телефон. В темноте было видно только, как блестят его глаза.

— Опять? Женя, ну что она тебе такого сделала?

И вот тут она каждый раз спотыкалась. Потому что рассказать — это значит пересказать сотню мелочей. Чашку на подоконнике. «Это моя кухня». Поджатые губы, когда Евгения садится в «его» кресло. То, как при гостях свекровь говорит «вот, сыночку повезло, хозяйственную взял», а сама закатывает глаза. По отдельности — ерунда. Придерёшься — сама же дурой и выглядишь.

— Она меня не любит, Никита. И не скрывает этого, когда тебя нет.

— Да брось. Она просто… ну, характер у неё. Привыкла одна командовать. Вы просто не сошлись, две хозяйки на кухне, классика. — Он притянул её к себе, поцеловал. — Перетерпите. Притрётесь.

Евгения уткнулась лицом ему в плечо и ничего не ответила. Притрёмся. Два года уже притираемся.

Хуже всего было то, что она начала его побаиваться — этого дома, этих утренних шагов в тапках, этого голоса за спиной. Просыпалась и первым делом прислушивалась: уехал Никита или ещё нет. И если ещё нет — отлегало. А если уехал — холод по всему телу, и не хочется выходить из комнаты.

Так тянулось ещё недели две. А потом случился тот четверг.

Никита с утра предупредил, что задержится — надо было съездить к поставщику за резиной, потом ещё к приятелю, помочь с какой-то проводкой в гараже. Вернётся поздно. Евгения отпросилась с работы пораньше, привезла продукты, хотела приготовить что-нибудь нормальное, не на скорую руку. И едва переступила порог с пакетами, как из комнаты выплыла Любовь Валентиновна.

— О, явилась. А чего так рано? Выгнали, что ли?

— Отпросилась. Хотела ужин сделать.

— Ужин она сделает. — Свекровь прошла за ней на кухню, встала в дверях, скрестив руки на груди. — На моей плите. Из своих продуктов, ага. А газ кто платит? Свет кто платит?

Евгения поставила пакеты на стол. Достала курицу, картошку, начала разбирать.

— Любовь Валентиновна, мы вам каждый месяц за коммуналку отдаём. И сверху ещё.

— Отдают они. Подачку суёте и думаете, что хозяева тут. — Свекровь прошла к столу, бесцеремонно заглянула в пакет. — Это что, грудка? Опять грудка. Никитка мясо любит нормальное, а ты ему всё траву да курятину. Заморить его решила?

Руки Евгении замерли над разделочной доской. Она положила нож. Медленно выпрямилась.

И вдруг поняла одну простую вещь, которая раньше как-то ускользала. Никита ей не верит не потому, что не любит. А потому, что не слышал. Ни разу не слышал этого голоса — вот этого, четвергового. Для него мать всегда была заботливой. Слова Евгении против этого образа весили слишком мало.

А что, если он услышит?

Пока Любовь Валентиновна, не умолкая, перечисляла все Евгенины прегрешения — и готовит не так, и стирает не так, и сына от матери отвадила, — женщина незаметно опустила руку в карман кофты, нащупала телефон. Большим пальцем, на ощупь, разблокировала. Диктофон она открывала тысячу раз на работе, записывала совещания, пальцы помнили сами. Красная точка. Пошло.

— …и вообще, я давно Никитке говорю, не пара ты ему, — продолжала свекровь, расхаживая по кухне. — Понаехала из своего райцентра, вцепилась в столичного парня. У вас там, поди, в семье и квартиры-то своей не было.

— У моих родителей дом. В Касимове. — Евгения говорила ровно, нарочно ровно, чтобы запись вышла внятной. — И вообще-то это не ваше дело, Любовь Валентиновна.

— Не моё дело? — Свекровь подошла ближе. Лицо у неё пошло красными пятнами по скулам, губы поджались в ниточку. — В моём доме — и не моё дело? Да ты тут никто. Прописки нет, доли нет, ничего нет. Скажу Никитке — он тебя завтра за порог выставит, и слова поперёк не скажет.

— Не выставит.

— Это мы ещё посмотрим. — Любовь Валентиновна усмехнулась, и в этой усмешке было столько уверенности, что у Евгении на секунду перехватило дыхание. — Он мать слушал и слушать будет. Я его растила одна, ясно тебе? Одна. А ты пришла на готовенькое.

Евгения смотрела на эту женщину — на её красные пятна, на сжатые кулаки, на торжествующий прищур — и понимала, что больше молчать не станет. Хватит.

— Я записываю наш разговор, — сказала она тихо. — Вот сейчас. На телефон. И Никита всё это услышит. Каждое ваше слово.

В кухне на секунду стало тихо. Капала вода из неплотно закрытого крана — кап, кап. Евгения думала, что свекровь испугается. Стушуется, начнёт оправдываться, может, попросит удалить.

Но Любовь Валентиновна вдруг рассмеялась. Запрокинула голову и засмеялась — коротко, зло.

— Записываешь? Ой, напугала. — Она вытерла уголок глаза. — Да хоть на три телефона записывай. Думаешь, сын тебя защитит? Я сделаю так, что он сам тебя выгонит! — усмехнулась свекровь, наклонившись к самому лицу невестки. — Я ему такое про тебя расскажу — он эту твою запись и слушать не станет. Мать родную он против жены не выберет. Никогда.

— Вы сами не понимаете, что говорите.

— Всё я понимаю. Получше тебя понимаю. — Любовь Валентиновна выпрямилась, отошла к окну, заговорила уже спокойнее, и от этого спокойствия становилось ещё муторнее. — Я Никитке с детства повторяла: бабам верить нельзя, всем чего-то надо. Вот ты — тебе квартира наша нужна, я же вижу. Думаешь, я не понимаю, чего ты его пилишь съехать? Чтоб от меня оторвать, а потом и обобрать.

Кровь бросилась Евгении в лицо. Она шагнула вперёд, и нож на доске звякнул, задетый локтем.

— Да как у вас язык поворачивается! Мы на своё копим. Восемьсот тысяч! Своим горбом! Я на вашу квартиру в жизни не претендовала!

— Все вы так говорите.

— Я вашему сыну верная жена! Я готовлю, стираю, убираю в этой вашей квартире, терплю вас четыре года — и за это виновата?!

— Не ори в моём доме.

— Это уже не только ваш дом! Я тут живу!

— Поживёшь и съедешь. — Свекровь обернулась, и лицо у неё было совершенно спокойное, даже довольное. — Скоро съедешь, голубушка. Одна. Без Никитки.

Слова повисли в воздухе. Евгения стояла, тяжело дыша, чувствуя, как дрожат пальцы. Спорить дальше — значило кричать всё громче, а она уже сорвалась на крик, и ей было противно от собственного голоса. Она выключила диктофон — пальцем, не вынимая телефон из кармана, — развернулась и ушла в спальню. Хлопнула дверью так, что в серванте в гостиной звякнула посуда.

Села на край кровати. Потом легла, свернулась, подтянув колени к груди. По щекам потекло — горячо, неудержимо, она и не вытирала. Не из-за обиды даже. Из-за страха. А вдруг свекровь права? Вдруг Никита и правда поверит матери, а не записи? Вдруг придумает себе, что жена нарочно мать подставила, спровоцировала, подстроила?

За стеной слышно было, как Любовь Валентиновна гремит на кухне кастрюлями — нарочито громко, победно. Будто отмечала что-то.

Евгения пролежала так часа полтора. За окном смерклось, комната налилась синевой, а она не вставала, не включала свет. На подоконнике стоял её фикус, единственное, что было тут по-настоящему её, — она привезла отросток из Касимова, от маминого большого фикуса, и выходила. Сейчас в темноте видны были только его силуэт и одинокий лист, опустившийся ниже других. Почему-то Евгения смотрела именно на этот лист и думала: надо бы пересадить, горшок мал. А потом ловила себя на этой глупой мысли посреди всего и не понимала, как такое в голову лезет.

Ключ в замке повернулся около десяти. Шаги в прихожей — лёгкие, быстрые, родные. Звяканье ключей о тумбочку.

— Женя? — Голос Никиты. — Ты где? Темно у тебя.

Дверь спальни приоткрылась, в проёме встал муж — куртка ещё не снята, в руках пакет, кажется, что-то купил по дороге. Щёлкнул выключателем. Свет ударил резко, и Евгения зажмурилась, прикрыла лицо рукой.

Но поздно — Никита уже увидел и опухшие глаза, и мокрые дорожки на щеках, и то, как она лежит, скрученная, поверх покрывала.

— Что случилось?

Евгения села. Вытерла лицо ладонью, некрасиво, как ребёнок, и достала из кармана кофты телефон.

— Сядь. Послушай.

Он не спросил, что там. Поставил пакет на пол, опустился на край кровати, так и не снимая куртки. Евгения нашла файл, нажала и положила телефон между ними, на покрывало.

Восемь минут. Она думала, что не сможет слушать это второй раз, но слушала — и с ужасом ловила, что её собственный голос там визгливый, срывающийся, а голос свекрови ровный, спокойный, домашний. Как будто про погоду. Никита сидел, глядя в стену над её головой. На словах «я сделаю так, что он сам тебя выгонит» он наклонился вперёд и нажал пальцем на паузу.

— Отмотай назад.

Она отмотала. Он послушал ещё раз, потом ещё, и Евгения впервые за вечер поняла, что не надо ничего объяснять. Он узнал голос. Тут спорить не о чем — это его мать, тридцать лет он этот голос слышит.

Никита встал, снял наконец куртку, бросил её на стул и вышел. Дверь в комнату матери он не закрыл, и Евгения сначала слышала только его — тихо, невнятно, — а потом Любовь Валентиновна повысила тон, и стало разборчиво:

— Она меня подловила! Я на давлении была, я не помню, что говорила! Она специально, специально сидела с телефоном, ты понимаешь, чего ей надо?

Он что-то ответил.

— А то, что она у нас за спиной делает, это ничего? Это ты у неё спроси! Спроси, спроси, куда деньги ушли!

Дальше опять стало неразборчиво. Евгения сидела на кровати, свесив ноги, и смотрела на свои колготки в затяжке над коленом. Затяжка была с утра, она всё собиралась переодеть.

Никита вернулся минут через десять. Закрыл за собой дверь. Сел на тот же край кровати, но подальше.

— Женя. Ты своим восемьдесят тысяч перевела?

Вот и всё. Так быстро.

— Перевела.

— Когда?

— В августе. Отцу на глаза. Катаракта, оперировали платно, в Рязани, по очереди только на весну давали. — Она говорила и слышала, что говорит слишком подробно, будто оправдывается суммами и сроками. — Я хотела вернуть с премии. Я и вернула бы.

— Из наших?

— Из наших.

Никита потёр лицо руками. Пальцы у него были в мелких чёрных трещинках — сезон начался, он с сентября приходил с такими руками, и ни одно мыло их до конца не брало.

— Я бы сам дал, — сказал он. — Ты понимаешь? Я бы сам отвёз. Мне что, отца твоего жалко не было бы?

— Я знаю.

— Тогда почему?

Евгения молчала. Потому что тогда пришлось бы сказать вслух, при матери, на кухне, что у неё в Касимове стареет отец и что дочка у него одна. Потому что Любовь Валентиновна услышала бы и вставила своё — про понаехавших, про дом, которого «поди и не было». Потому что легче было тихо перевести и потом тихо вернуть.

— Потому что она бы услышала, — сказала Евгения. — И начала бы.

— То есть ты со мной не говоришь, чтоб мать не услышала.

— Да.

Он кивнул. Не зло — устало, будто наконец сложил в голове какую-то арифметику и она ему не понравилась.

— Значит, у тебя от меня деньги, а у неё от меня вот это, — он показал глазами на телефон. — А я, получается, у себя дома живу как приезжий.

— Никита, ты запись слышал. Она сказала, что выгонит меня.

— Слышал. — Он встал, поднял с пола пакет, посмотрел в него, как будто забыл, что купил. — Слышал я, Женя. Дай мне до завтра.

Он ушёл на кухню, и там долго шумела вода, потом хлопнула дверца холодильника. Спать он лёг в третьем часу, и всю ночь они лежали рядом, не касаясь друг друга, как два человека в плацкарте.

Утром была работа. Квартал закрывался, Оксана из соседнего кабинета трижды прибегала с актами, в которых не сходились копейки, и Евгения радовалась этим копейкам, как празднику: пока ищешь, где потерялось семнадцать рублей, ни о чём другом не думаешь. В обед она вышла на улицу и просто постояла у крыльца, глядя, как мужики разгружают плитку.

Вечером Никита посадил их обеих за стол. Он был серьёзный, как перед разговором с налоговой.

— Мам. Ты Жене такого больше не говоришь. Никогда.

Любовь Валентиновна сидела очень прямо, в кофте с брошкой, будто в гости пришла.

— Я и не говорила. Я на нервах была, давление сто семьдесят, я тебе говорила, у меня вторую неделю давление.

— Мам.

— Ну прости, доченька, — она повернулась к Евгении, и голос у неё стал тот, воскресный, тёплый. — Сорвалась. Ты тоже, знаешь, не сахар.

— А ты, Женя, деньги из общего не берёшь молча, — сказал Никита. — Ни рубля. Договорились?

— Договорились.

На этом он успокоился. Ему правда стало легче — Евгения видела: он решил вопрос, обе живые, обе кивнули, значит, всё, мир. Он потом весь вечер смотрел с матерью какой-то концерт по телевизору и смеялся вместе с ней.

Мир продержался недели три. Только Любовь Валентиновна теперь с Евгенией не разговаривала совсем. Не грубила, не придиралась — молчала. Заходила Евгения на кухню — свекровь вставала и уходила в комнату с чашкой. Готовить она начала себе отдельно, в маленькой кастрюльке, и купила себе своё масло, и написала на упаковке чёрным маркером «Л.В.». Масло лежало в холодильнике на верхней полке, буквами наружу.

— Мам, ну что за детский сад, — сказал раз Никита.

— А что? Я своё ем. Мне так спокойнее.

Он махнул рукой. Ему в сезон было не до масла: приезжал в девять, ел, засыпал на середине футбола.

А в начале ноября позвонила мама из Касимова. Позвонила днём, на работу, чего никогда не делала.

— Женечка, ты не занята? Я быстренько. Мы тут с отцом посоветовались. Мы вам деньги вернём, ты не переживай. Он в декабре пенсию получит, потом за газ отдадим и…

— Мам, какие деньги. Я же сказала, это не срочно.

— Нет, ты послушай. — Мать говорила бодро, тем самым бодрым голосом, каким сообщают, что всё в порядке. — Нам неудобно. Нам очень неудобно, что из-за нас у вас там скандалы. Мне же Любовь Валентиновна звонила.

Евгения переложила трубку к другому уху.

— Когда звонила?

— В воскресенье. Долго говорила. Что ты у мужа за спиной деньги таскаешь, и что мы тебя такой воспитали, и что она мне как мать матери говорит. — Мама помолчала. — Я, Женя, ничего ей не сказала. Что я скажу-то? Она права, деньги-то не твои одни.

— Мам.

— Ты не думай, я не в обиде. Просто верни ты им скорее, а то так и будет.

Евгения дослушала, попрощалась, положила телефон на стол экраном вниз и минут пять сидела, глядя в монитор с открытой оборотно-сальдовой. Потом надела куртку и сказала Оксане, что выйдет за водой. Дошла до магазина на углу, постояла у полок с крупами и вернулась без воды.

Вечером она не стала ничего рассказывать Никите. Он бы поехал ругаться, мать бы сказала «а что я, я по-хорошему хотела», и всё встало бы в тот же круг. Евгения села с телефоном на кухне, открыла объявления и начала звонить по однокомнатным.

За выходные она посмотрела три. В первой пахло кошками так, что не выветрилось бы и за год. Вторую сдавали «только без животных и без гостей», и хозяйка, женщина в блестящем пуховике, три раза спросила, где муж и почему без мужа. Третья была на Кабельной, второй этаж, тридцать тысяч плюс коммуналка, старая стенка с посудой прежних хозяев, ковёр на полу и балкон, заваленный чужими лыжами. Идти до работы двадцать минут пешком.

— Залог месяц, — сказала хозяйка. — И вперёд месяц.

— Хорошо.

У Евгении лежала квартальная премия, пятьдесят восемь тысяч, она получила её ещё до всей этой истории и не успела переложить на общий счёт. Как раз хватало.

Никите она сказала в среду. Дождалась, когда он поест, и положила перед ним на стол листок из блокнота: адрес, сумма, дата, когда съезжает.

— Это что?

— Я сняла квартиру. С пятнадцатого.

Он посмотрел на листок, потом на неё.

— Мы же обсудили.

— Мы обсудили, что я не беру деньги молча. Я больше не беру. — Она достала телефон, открыла банк и повернула экран к нему. — Смотри. Восемьсот двенадцать тысяч. Перевожу тебе. Сейчас, при тебе. Всё, до рубля. Восемьдесят я тебе верну, с января, по двадцать.

— Женя, ты чего…

— Нажимаю.

Пришло уведомление, он даже не глянул на свой телефон.

— Ты меня перед выбором ставишь, да? — сказал он тихо, и вот тут у него задрожал голос. — Мать или ты. Красиво.

— Нет. — Евгения убрала телефон. — Я тебя ни перед чем не ставлю. Я уезжаю одна. Хочешь — приезжай. Не хочешь — не приезжай.

— И как это называется?

— Никак не называется. Я тут больше не живу.

Он встал, прошёл к окну, вернулся. Сел. Спросил, сколько там метров и есть ли стиральная машина. Она сказала, что машина есть, старая, но крутится. Он покивал и ушёл в комнату матери, и оттуда почти сразу донеслось:

— Я так и знала! Я тебе говорила! Своё гнездо ей надо, отдельное, чтоб ты у неё под каблуком…

— Мам, хватит.

— Ты ей и деньги отдал? Все?

— Мам, это она мне отдала. Все.

Пауза была долгая. Потом Любовь Валентиновна сказала что-то, чего Евгения не разобрала, и включила телевизор громче обычного.

В субботу он помогал ей грузиться. Вещей вышло на удивление мало: два чемодана, четыре коробки с посудой и книгами, гладильная доска, зимние сапоги в пакете. Никита носил всё сам, не разрешил ей брать даже коробку с кружками. Любовь Валентиновна вышла в прихожую в тапках с протёртыми задниками, встала, скрестив руки.

— Фикус свой забери. А то потом скажешь, я выкинула.

Евгения вернулась в комнату, взяла с подоконника горшок и понесла в лифт, придерживая ветку рукой, чтоб не задеть о дверь.

Первую ночь на Кабельной она спала плохо: за домом шли поезда, и стены отзывались негромко, будто кто-то по очереди трогал посуду в стенке. Никита в тот день не остался — уехал вечером, сказал, что мать одна и надо хоть чайник ей включить. Приехал в воскресенье, привёз матрас, который они заказали, и полку. Полку прикрутил, матрас положили на пол в комнате, потому что кровати не было и покупать её пока не на что.

Он остался ночевать в следующую субботу. Они сидели на этом матрасе, ели пельмени из тарелок на коленях, потому что стол был один и на нём стояла микроволновка. Он рассказывал про клиента, который приехал на литых дисках, «а на них, Женя, живого места нет», и она смеялась, и от того, что она смеётся у себя в комнате, без прислушивания к коридору, было почти неловко.

Потом он забрал у неё тарелку, поставил на пол и поцеловал — как-то сбоку, неудачно, попал в угол губ, и они оба фыркнули. Второй раз получилось лучше. Руки у него всё ещё пахли резиной и тем оранжевым мылом из мастерской, и Евгения впервые за много месяцев не думала о том, слышно ли что-нибудь в коридоре. Свет с улицы лежал на полу неровным прямоугольником, шторы они ещё не купили; она хотела встать и что-нибудь повесить на окно, но не встала. Он расстегнул ей рубашку и остановился, будто вспомнил про соседей, и она сказала: «Не надо шептать». Матрас был жёсткий и скрипел о паркет, и один раз они чуть не свалили тарелки; она смеялась ему в плечо, а он держал её за затылок, и это было первое за очень долгое время, что случилось между ними целиком, до конца, без чужого масла с чёрным маркером в холодильнике.

Потом лежали в темноте, и он гладил её по руке.

— Женя. Мать притихла. Она правда притихла, ты не представляешь. Ходит по квартире и молчит. — Он приподнялся на локте. — Может, вернёшься? Мы ей условия поставим, вот честно. Хочешь — я замок на нашу комнату врежу.

Евгения смотрела в потолок.

— Нет.

— Почему нет-то? Тридцать тысяч, Женя. Тридцать в месяц на ветер.

— Я знаю, сколько тридцать. Я бухгалтер.

Он лёг обратно. Молчал минуты две.

— Она тебя больше не тронет.

— Она моей матери звонила, — сказала Евгения. — В воскресенье. Объясняла ей, какую дочь она воспитала.

Никита не ответил. У него в кармане куртки, брошенной у стены, зазвонил телефон — в двенадцатом часу, и оба знали, кто это. Он вылез, взял.

— Да, мам. Да. Нет, я не в мастерской. Да. Какая пробка, я приеду и посмотрю. Мам, ну до утра-то она подождёт?

Он оделся и уехал.

С этого началась зима, которую Евгения потом вспоминала не как войну, а как расписание. Никита ночевал у неё в среду и с субботы на воскресенье, иногда чаще, иногда реже. Любовь Валентиновна звонила ему по вечерам — то лампочка в коридоре, то квитанция пришла на четыреста рублей больше, то давление. Один раз давление оказалось и правда сто восемьдесят, он повёз её мерить в поликлинику, взяли анализы, выписали таблетки, и все остальные разы после этого он тоже ехал, потому что попробуй не поехать.

— Она их не пьёт, — говорил он, стягивая в прихожей мокрые кроссовки. — Я ей блистер положил на видное место, шесть таблеток в декабре осталось, я считал.

— Считай дальше.

— Женя.

— Что? Я же ничего не сказала.

В начале декабря Любовь Валентиновна позвонила ей сама. Первый раз с августа. Евгения увидела имя на экране и вышла из кабинета в коридор.

— Слушаю.

— Ты Никитке скажи, чтоб он мне вечером звонил, — сказала свекровь без здравствуй. — А не в десять, когда я уже сплю.

— Скажите ему сами.

— Он трубку берёт и «мам, я занят». А тебе скажет.

Евгения стояла у окна в конце коридора, на подоконнике лежала чья-то забытая перчатка.

— Хорошо, скажу.

— И вот ещё. — Пауза. Слышно было, как у свекрови работает телевизор. — Я не против, чтоб он у тебя жил. Я никогда не была против. Пусть по субботам приезжает, а живёт где хочет, он взрослый.

— Он и так приезжает.

— Знаю. — Ещё пауза. — Я тридцать один год в этой квартире одна не ночевала. С Колей, потом с Никиткой. Мне тут вечером телевизор в двух комнатах включать приходится.

Евгения ждала, что дальше. Дальше ничего не было — свекровь не извинилась, не пожалела, не попросила. Она просто сообщила факт, как про квитанцию.

— Я к вам не приеду, Любовь Валентиновна, — сказала Евгения.

— А я и не звала, — сразу ответила свекровь и положила трубку.

Ещё через неделю Никита позвонил в мастерской, между двумя машинами, и сказал, что заедет с сумками. Приехал в десятом часу, поставил в прихожей две спортивные сумки, ящик с инструментом отца — тяжёлый, железный, с облезлой синей краской — и коробку из-под телевизора, в которой лежали его футболки.

— Я матери сказал.

— И что?

— Что и всегда. — Он снял куртку. — Что она меня растила одна, что я её на старости бросаю, что ты своего добилась. Потом спросила, буду ли я в субботу приезжать. Я сказал, буду. Тогда она пошла и достала мне из морозилки котлеты, вот, полный контейнер, забирай.

Он показал контейнер. Котлеты Евгения потом ела три дня и молчала об этом.

Они сели на кухне считать. Тридцать за квартиру, пять с чем-то коммуналка, ещё матери на таблетки и за газ, потому что она сама не потянет; выходило, что откладывать в месяц получалось не по семьдесят, как раньше, а тысяч по тридцать пять, и то в хороший месяц. Ипотека, о которой они говорили «в следующем году», отъезжала куда-то в год после следующего, и Никита водил пальцем по столбику цифр в её блокноте, будто искал ошибку.

— Полтора года, считай, потеряли.

— Да.

— И как, стоило?

Евгения закрыла блокнот.

— Я утром теперь не просыпаюсь от того, что кто-то в коридоре ходит. Сама считай, сколько это стоит.

Он ничего не сказал. Достал телефон, посмотрел, потом убрал.

— Тридцать первого поедем к матери? На Новый год. Она уже спрашивала, брать ли ей мандарины на четверых, соседку зовёт.

— Нет.

— Женя, ну…

— Нет. — Она встала, сложила чашки в раковину. — Позовёт меня сама — я подумаю. Не по телефону через тебя, а сама. А так — нет.

Никита посидел, глядя в стол, и Евгения ждала, что он начнёт спорить, и заранее решила не отвечать. Он не начал.

— Тогда я один поеду, — сказал он наконец. — Часов до десяти. Потом сюда.

— Поезжай.

Он пошёл разбирать сумки, а Евгения осталась в прихожей и стала думать, куда деть его ящик с инструментом. В однушке для такого места пока не было; она сдвинула сапоги, поставила ящик под вешалку и решила, что до весны сойдёт.