Семейные драмы 9 мин чтения 12

В 79 лет я родила дочь, и дети тут же потащили меня в суд, чтобы признать невменяемой. Они делили мое имущество, но когда в суде прозвучал вопрос, кто отец девочки, все рухнуло в одну секунду.

В 79 лет я родила дочь, и дети тут же потащили меня в суд, чтобы признать невменяемой. Они делили мое имущество, но когда в суде прозвучал вопрос, кто отец девочки, все рухнуло в одну секунду.

Когда началось заседание, у меня на руках спала трёхмесячная Машенька, а напротив сидели мои дети — Лариса и Михаил. Лариса первой заговорила с таким видом, будто пришла не на суд к родной матери, а на разбор чужого дела.

— Ваша честь, моей матери семьдесят девять лет. Она вернулась из роддома с ребёнком, отказывается назвать отца и хочет, чтобы девочка получила все права в нашей семье. Мы считаем, что она не отдаёт отчёта своим действиям.

Я посмотрела на неё и тихо сказала:

— Вас пугает не моё состояние. Вас пугает то, что у вас появилась младшая сестра.

Михаил тут же вмешался:

— Мама, это ненормально. Ты должна объяснить, что происходит.

Но объяснять они хотели не ради меня. Это стало ясно почти сразу. Медицинские документы подтвердили: я была в ясном уме, понимала все риски и принимала решения осознанно. Однако сын всё равно бросил, что за деньги можно оформить любую справку. И в тот момент я окончательно поняла: речь идёт не о заботе, а о страхе потерять часть наследства.

Потом адвокат задал вопрос, которого все ждали.

— Ваш муж умер сорок шесть лет назад?

— Да.

— Повторно вы замуж не выходили?

— Нет.

— Тогда кто отец ребёнка?

Я крепче прижала к себе Машеньку и ответила:

— Я скажу, когда придёт второй участник этой истории.

По залу прошёл шум. Лариса даже не скрыла раздражения.

— Мама, ты сама слышишь, что говоришь? Какой ещё участник?

Адвокат уже собирался представить мои слова как доказательство безумия, когда дверь зала открылась.

Все обернулись сразу.

На пороге стоял пожилой мужчина с тростью. Высокий, седой, в тёмном костюме. Шёл он медленно, тяжело, но мне хватило одного взгляда, чтобы узнать его. По глазам. Только по ним.

Лариса побледнела.

Михаил поднялся так резко, что задел стул.

— Этого не может быть... — выдохнул он.

Мужчина подошёл ближе и сказал:

— Эта девочка — моя дочь.

В зале повисла мёртвая тишина..

Судья попросила его подойти и назвать себя.

— Гущин Пётр Аркадьевич, — сказал он и полез во внутренний карман за паспортом. Руки у него дрожали, паспорт он достал не с первого раза. — Отец истцов. Ларисы Петровны и Михаила Петровича.

Секретарь взяла документ, посмотрела и молча положила перед судьёй. Лариса встала, потом села, потом опять поднялась, будто не могла решить, куда себя девать.

— Ваша честь, это подставное лицо, — сказал их адвокат, но голос у него был уже не тот.

— Отчество вашей матери? — спросила судья у Ларисы.

— Ильинична, — ответила Лариса. — Тамара Ильинична.

— Год свадьбы?

Она не ответила. Ответил Михаил, глухо, глядя не на судью, а на меня:

— Она нам говорила, что отец умер. В семьдесят девятом. На Севере, на объекте. Мы даже могилы не видели, она сказала — там и похоронили.

Судья повернулась ко мне. Я всё ещё держала Машеньку, и Машенька выбрала именно эту минуту, чтобы завозиться и заплакать.

— Тамара Ильинична, десять минут назад вы под подпись заявили, что ваш супруг умер сорок шесть лет назад.

— Заявила, — сказала я.

— Это правда?

— Нет.

Больше в тот день ничего важного не произошло. Судья объявила перерыв, потом заседание перенесли, потом всё равно вынесли то, что и должны были вынести: экспертиза, которую они сами и добились, признала меня способной понимать значение своих действий, и в иске им отказали. Но я знала уже в перерыве, что это не победа. Победа выглядит иначе.

В коридоре Лариса стояла у окна, спиной к стене, и не смотрела на отца. Она смотрела на меня.

— Сорок шесть лет, — сказала она. — Я в школе писала сочинение про папу. Мне поставили пять и читали вслух.

— Я помню.

— Ты помнишь. — Она сказала это тихо, и от этого было хуже, чем если бы она кричала. — Мама, ты понимаешь, что мы сейчас в суде выясняли, в своём ли ты уме? И выяснилось, что в своём. Ты всё это делала в своём уме.

Михаил подошёл к отцу вплотную. Он на голову выше, широкий, и Пётр рядом с ним казался сложенным пополам. Я думала, сын его ударит. Он не ударил. Он спросил:

— Ты где был?

— В Тынде сначала. Потом в Уссурийске. Потом под Ростовом, — сказал Пётр. — Я не умирал, Миша.

— Она сказала — умер, и ты не появился. Ни разу. Ни письма.

— Мы так договорились, — сказал он.

Вот этого я ему не прощу до конца. Он мог соврать, мог сказать «я боялся», «мне запретили», что угодно. Он сказал правду, потому что правда была для него легче. Мы действительно так договорились, летом семьдесят девятого, на кухне, когда я поняла, что он уезжает не в командировку, а к женщине, у которой к тому времени уже был от него ребёнок. Я сказала: уезжай, но тогда ты умер. Мне было тридцать три, у меня на руках были двое, и мне казалось, что мёртвый отец лучше живого, который выбрал не нас. Он согласился на это в тот же вечер. Ему было удобно. Мне было удобно. Дети платили за наше удобство сорок шесть лет.

— Значит, вы оба, — сказал Михаил и отошёл.

И тут же, не переводя дыхания, добавил то, из-за чего они, собственно, и притащили меня в суд:

— А риелтора ты в мою квартиру зачем пустила?

— В мою квартиру, — сказала я.

— Мы там двенадцать лет живём. У Светы там работа в двух остановках. Ты приводишь мужика с рулеткой, он ходит по нашим комнатам, а нам говорит: «Хозяйка решила». Я звоню — ты не берёшь трубку. Потом выясняется, что у тебя младенец. Что мне было думать?

Тут я не могла ничего возразить, и это самое неприятное во всей истории. Квартиру я действительно собиралась продавать. Мне были нужны деньги на сиделку, на памперсы, на смеси, на всё то, что появляется в доме вместе с трёхмесячным ребёнком, и я не знала, где их взять, кроме этой двушки. Я не позвонила сыну заранее. Я вообще решила тогда, что никому ничего объяснять не буду, — из гордости, которая у меня всегда была вместо ума.

— И ещё, — сказала Лариса, застёгивая сумку. — Про то, что ты родила. Ты хоть один раз нас поправила?

— Нет.

— Почему?

Я могла бы сказать, что не было случая. Случаев было десять. Но мне было интересно смотреть, как они мучаются. Как Лариса шепчется по телефону с двоюродной сестрой, как Михаил приезжает и заглядывает в кроватку с таким лицом, будто там граната. Я сказала им из роддома: «Теперь это моя дочь». Всё остальное они придумали сами и разнесли по всей родне, и я не мешала.

— Потому что мне так хотелось, — ответила я.

Лариса кивнула, как будто получила подтверждение чего-то важного, и пошла к лестнице.

— Я напишу в опеку, — сказала она уже с площадки. — Не из мести. Ей три месяца, тебе семьдесят девять, ему восемьдесят четыре и он после инсульта. Кто-то же должен спросить, что с ней будет через год.

Машенька появилась у меня в феврале, а Пётр — в конце января. Он приехал на такси из города, поднялся ко мне на крыльцо, постоял, отдышался и сказал: «Тамара, помоги». Я его узнала сразу, хотя не видела с семьдесят девятого. Он рассказывал долго и путано: вторая жена умерла давно, сын от неё живёт в Германии и трубку берёт раз в полгода, а два года назад у него завелась Ирина — сорок один год, приходила делать уколы после первого инсульта, осталась. И Ирина была на восьмом месяце.

Я тогда спросила единственное, что имело смысл:

— Ты хоть понимаешь, что ты сделал?

— Не понимаю, — сказал он честно. — Врачи говорили, я уже не могу.

В феврале Ирина родила, а через две недели уехала. Пётр позвонил мне из больницы, где лежал уже со вторым, лёгким: «Она ушла, ребёнок в отделении, мне не отдают, я не встаю». И я поехала, и договорилась, и привезла Машеньку в Сосновку, в дом, где двадцать лет никто не рождался, и написала детям смс, от которой начался суд.

Инспектор из опеки приехала в среду, молодая, в кроссовках, с папкой. Звали её Юлия Сергеевна. Она посмотрела кроватку, весы, кухню, спросила, где ванночка, полистала карту из поликлиники и села за стол.

— Тамара Ильинична, я вам сразу скажу, чтобы вы не тратили нервы. У девочки есть законный отец, он в свидетельстве, он тут прописан, он не лишён прав. Вы для неё юридически никто. Даже не бабушка.

— Я знаю.

— Мать в свидетельстве тоже есть. Голубева Ирина Николаевна. Отказа она не писала. Ни от чего не отказывалась. Просто уехала. — Юлия Сергеевна постучала ручкой по папке. — То есть на бумаге у ребёнка полный набор родителей, а фактически за ней ходите вы, и вам семьдесят девять. Вы понимаете, чем это кончается, если Пётр Аркадьевич попадёт в больницу и не выйдет оттуда быстро?

— Понимаю.

— Не понимаете. Кончается это тем, что я приезжаю с полицией и везу её в дом ребёнка, потому что мне некому её оставить. И я буду при этом права. — Она помолчала. — Ищите мать. Или пусть отец ищет.

Пётр искать отказался. Он сидел в кресле у печки, накрыв колени пледом, и повторял одно и то же: «Она сама ушла, никто её не гнал». Я тогда впервые за все эти месяцы на него накричала, стоя с Машенькой на руках, и Машенька заревела, а он смотрел в пол и молчал, как молчал сорок шесть лет назад на кухне.

Номер сестры Ирины я нашла в его телефоне сама. Сестру звали Оксана, жила она в Пензе, и разговаривать со мной не хотела совсем.

— Вы кто ей? — спросила она.

— Никто. Я тот человек, у которого её дочь.

Оксана положила трубку. Через два дня Ирина позвонила сама.

Она приехала в субботу, на автобусе, и я, когда увидела её у калитки, поняла, что всё продумала неправильно. Я готовилась к женщине, которая бросила двухнедельного ребёнка старику и уехала. Такой женщине я собиралась подсунуть бумагу об отказе и остаться с Машенькой. У калитки стояла худая тётка в дешёвом пуховике, с сумкой на молнии, и у неё было такое лицо, что я невольно посторонилась.

— Где она? — спросила Ирина.

— Спит.

— Покажите.

Она стояла над кроваткой минуты три и не плакала. Потом обернулась и спросила:

— Он вам сказал, что я сама ушла?

— Сказал.

— Я уехала на десять дней, — сказала она. — Я вообще ничего не соображала, я после родов две недели не спала, у меня руки трясло. Я его в больницу отвезла, ребёнка в отделении оставила, как велели, и уехала к Оксане отлежаться. Я звонила. Он трубку взял один раз и сказал: не приезжай, тут разберутся без тебя, ты ребёнку не нужна. Потом номер сменил. Я в марте до его сына в Германию дозвонилась, тот сказал: не лезь, там суд какой-то, там бабка какая-то с младенцем.

Я села на табуретку у кроватки. Хорошо, что рядом была табуретка.

— Зачем ему это? — спросила я, хотя знала зачем.

— Затем, что он решил, что я молодая и увезу её, — сказала Ирина. — А вы старая и никуда не денетесь.

Он не отпирался. Он сидел в том же кресле, всё в том же пледе, и говорил ровно то, что я слышала от него в другой жизни: «Я как лучше хотел». Что она бы девочку в Пензу увезла, к сестре в двухкомнатную, где и без них четверо. Что здесь дом, огород, воздух и Тамара. Что я, Тамара, справлюсь, я всегда справлялась. Он даже не понимал, за что я на него смотрю так.

— Ты меня второй раз использовал, — сказала я.

— Я тебя просил, — сказал он. — Ты сама согласилась.

И это тоже была правда, и от этого хотелось выйти во двор и стоять там долго.

Ночью я легла и стала считать. Ей три месяца. Через год мне восемьдесят. Она в школу пойдёт — мне восемьдесят пять, если Бог даст. Ему уже сейчас нельзя оставлять её на пять минут, потому что он засыпает в кресле с чайником на плите. Всё, что я до этой ночи называла своим решением, было просто удобством: старику удобно, что есть я; мне удобно, что есть кто-то, кому я нужнее, чем моим детям; а девочке в этом удобстве места нет вообще.

Утром я позвонила Ларисе. Она не взяла. Я позвонила Ане — внучке, дочери Ларисы, той самой, которой Лариса мысленно уже отписала городскую квартиру. Аня приехала к вечеру, привезла пачку памперсов, поставила её в коридоре и сказала:

— Мама не знает, что я тут.

— Я догадалась.

Аня подержала Машеньку, неумело, вытянув руки, и сказала:

— Она на дядю Мишу похожа. Вот тут, у брови.

— Это не родня, Аня. Это просто младенцы все похожи.

— Ну да, — сказала Аня. — Бабушка, а зачем ты вообще всё это устроила? Ты же могла сразу нам сказать: приехал мой муж, у него ребёнок, помогите. Мама бы орала неделю, а потом помогла бы. Она такая.

Я не смогла ей объяснить. Правда была в том, что я не хотела просить. Я сорок шесть лет никого ни о чём не просила, я сама вырастила двоих, сама выстроила этот дом, и просить у собственных детей — значило признать, что тот вечер на кухне в семьдесят девятом был не сильным поступком, а глупостью, за которую заплатили они.

Ирина осталась в Сосновке. Я постелила ей в маленькой комнате, и первые дни мы ходили по дому, как две кошки, которых свели в одной квартире. Она делала всё быстро, резко, не так, как я, купала неправильно, кормила по часам с точностью до минуты и злилась, когда я подходила. Один раз она сказала:

— Вы её не отдадите, да? Вы будете тянуть до опеки, а там скажете: мать бросила.

— Я думала об этом, — сказала я. — Два дня думала.

— И?

— И решила, что не буду.

Она не поверила. Она поверила недели через две, когда я поехала с ней в город и три часа сидела в коридоре, пока она бегала по кабинетам с бумажками, а потом сама говорила с Юлией Сергеевной и объясняла, что мать ребёнка живёт по этому адресу, что уколы она делать умеет, что работу нашла — в частной клинике на Заводской, с двух до восьми, и что я в это время с девочкой, и что мне семьдесят девять, и я это знаю.

— Вы понимаете, что это не оформление? — сказала Юлия Сергеевна. — Это просто вы двое договорились.

— Пока так, — сказала я.

Михаилу я позвонила в конце мая. Позвонила не мириться. У меня прогнило крыльцо, а ходить с коляской по прогнившему крыльцу нельзя, и я знала, что он приедет, потому что он всю жизнь приезжает, когда надо чинить. Он приехал с шурупами и с лицом человека, который заранее решил ни о чём не спрашивать.

Он ободрал две доски, положил новые, потом сел на ступеньку и закурил, чего при мне не делал никогда.

— Квартиру продавать будешь? — спросил он.

— Нет.

— Почему?

— Потому что сиделка мне больше не нужна, — сказала я. — Ирина сама.

Он кивнул. Помолчал.

— Лариса говорит, ты нас всех расписала: Аньке дом, мне квартиру, а этой — ничего.

— Ничего я не расписывала. И не собираюсь пока.

— Вот и не расписывай, — сказал он с неожиданной злостью. — Мы с Ларисой из-за этой квартиры десять лет друг с другом не разговариваем нормально, а тут ты ещё. Знаешь, чего я в суде испугался? Не наследства. Я испугался, что ты нас поменяла. Что ты приволокла себе новую жизнь, а нас как отработанный материал. — Он затушил сигарету о подошву. — А потом ты сказала, что отец жив, и я вообще перестал понимать, кто мы тебе были все эти годы.

Я села рядом с ним на ступеньку. Мне восемьдесят через полгода, и садиться на ступеньки мне трудно, но я села.

— Я вам соврала, потому что мне было стыдно, — сказала я. — Не за него. За себя. Что меня променяли на другую, а я это позволила. Женщине легче быть вдовой, чем брошенной. Особенно тогда. Я это придумала за один вечер, а разбирать пришлось вам.

— Он в доме будет жить?

— Будет, — сказала я. — Он никому не нужен, Миша. Мне тоже не нужен. Но выгонять его я не стану, я уже один раз выгоняла, и вы за это платили.

Михаил встал, собрал инструменты и уехал. Он не сказал, что прощает, и я не спрашивала. Через неделю Аня привезла от Ларисы две коробки — детский манеж, распашонки, стерилизатор для бутылок, всё, что осталось от её собственных детей. Записки не было. Лариса не звонит мне до сих пор.

В июле Ирина сняла себе комнату в городе, ближе к клинике. Мы обе понимали, что так правильно, и обе не хотели этого произносить. Машеньку она стала забирать на неделю, а привозить в субботу, потому что в субботу ей смена с утра, а мне сидеть проще, чем ей просить сменщицу.

В субботу же Пётр обычно спит после обеда. Он теперь плохо ходит, тросточка стоит у кресла, таблетки я раскладываю ему по дням в коробочку из-под конфет, потому что сам он путается. В прошлую субботу он проснулся, когда Ирина уже уносила девочку к машине — Михаил подвозил её до автобуса, они как-то сами это между собой устроили, я не вмешивалась.

— Тамара, — позвал он из комнаты. — Ты жалеешь?

Я стояла у окна и смотрела, как Ирина устраивает переноску на заднем сиденье и как Михаил придерживает дверь.

— Иди ужинать, — сказала я. — Суп остынет.