«Городская свалка, южный сектор. Срочно. Там встретят».
Старший врач смены только молча посмотрел на меня и сказал: — Извини, что отправляю тебя туда. Но… этот вызов не для женщин. Сам поймешь.
Я приехал на окраину Екатеринбурга вместе с водителем. Среди гор мусора нас ждали рабочие, водитель мусоровоза и сотрудники полиции.
Все молчали.
Я уже хотел спросить, зачем меня вызвали на свалку, когда один из мужчин поднял руку и показал в сторону старой кучи отходов.
Там лежала огромная грязная собака.
Я сделал шаг вперед и услышал рычание. Но через секунду понял, почему все вокруг стояли с такими лицами…
Между лапами изможденной дворняги лежал новорожденный ребенок. Живой. Холодный. Едва дышащий.
А собака закрывала его своим телом, будто пыталась спасти от всего мира.
И тогда я понял самое страшное…
Его сюда привезли. Вместе с мусором. Не подкинули к воротам полигона, не оставили под забором — он приехал в кузове мусоровоза, под прессом, с очередной порцией из дворовых баков, и его вывалили на эту кучу, как всё остальное.
Водитель мусоровоза стоял рядом со мной, в оранжевой жилетке поверх свитера, и держал шапку в руках, хотя было холодно, начало ноября, под ногами хлюпало.
— Витя, — сказал он зачем-то. — Я это… я сначала думал, она кость тащит. Собака. Она из кучи что-то выволокла и легла. Я бы и не полез. А потом смотрю — тряпка, и нога торчит.
— Давно?
— Минут сорок. Пока полиция, пока вы…
Сорок минут. И до этого — маршрут. Восемь дворов, разгрузка, дорога.
Пёс — вернее, сука, я уже видел набухшие соски — лежала боком, вжав ребёнка между передними лапами и грудью. Шерсть на ней слиплась в сосульки, одно ухо было порвано давно и неаккуратно. Она не вставала. Она даже голову не поднимала как следует. Просто смотрела и рычала на одной ноте, не переставая, как трансформатор.
Ребёнок не кричал. Это было самое плохое во всей картине. Новорождённый, который замерзает, сначала кричит, потом перестаёт.
— Отлов вызвали, — сказал полицейский, молодой, с красными от ветра скулами. — Сказали, часа полтора, они на Химмаше сейчас.
— У нас нет полутора часов.
— Так а что делать. Она же порвёт.
Второй полицейский, постарше, молча расстегнул кобуру. Не вытащил, просто расстегнул, и посмотрел на меня — мол, скажи слово.
— Не надо, — сказал я. — Она его держит. Она упадёт на него.
Я не был уверен, что это правда. Я просто не хотел стрелять в собаку, которая сорок минут грела чужого ребёнка своим брюхом.
— Витя, у тебя пожрать есть?
Он полез в кабину и принёс пакет: полбатона, варёная колбаса в пленке, термос. Рабочие с полигона стояли поодаль, человек пять, и никто не подходил ближе, чем метров на десять.
Я снял куртку, отдал Паше, нашему водителю, взял из машины термоодеяло и пакет с реанимационным набором, и пошёл. Медленно. Не глядя ей в глаза, боком, останавливаясь. Колбасу я бросал перед собой кусками, как дорожку. Она не ела. Она следила.
Метра за полтора рычание стало другим — короче и злее.
— Хорошая, — сказал я. — Хорошая собака. Всё, всё. Я его заберу. Я его заберу, слышишь.
Ничего умнее я не придумал. Я говорил ей всякую чушь, которую говорят пьяным и очень испуганным, и садился на корточки всё ниже, и в какой-то момент понял, что стою на коленях в мокром мусоре и что мои руки уже в двадцати сантиметрах от её морды.
Ребёнок был серо-синий. Мальчик. Голый, в обрывке махрового полотенца, который сполз на бёдра. Пуповина была обрезана — не оборвана, а именно обрезана, и перевязана шнурком от капюшона. Синим, с пластиковым наконечником.
Я запомнил этот шнурок раньше, чем успел о нём подумать.
Я подсунул под мальчика фольгу. Собака дёрнулась и взяла меня за левое предплечье — прямо через свитер, без замаха, как берут за шкирку. Не мотала, не рвала. Держала. Я чувствовал зубы, но не боль, боль пришла потом, в машине.
— Пусти, — сказал я. — Ну пусти, дура.
Кто-то сзади заорал, кто-то щёлкнул чем-то железным. Я поднял свободную руку — не надо.
Она разжала челюсти сама. Не потому, что я её уговорил. Просто у неё кончились силы держать одновременно и меня, и его.
Я завернул мальчика в фольгу, потом в одеяло, потом сунул себе под рубашку, к животу, и пошёл к машине. Собака поползла за мной. Именно поползла — встала на передние, подтянулась и легла снова.
В машине я положил его на носилки, включил обогрев на полную, надел кислород. Температура — тридцать два и четыре. Сердце — сто десять, для новорождённого это мало. Он один раз всхлипнул, когда я растирал ему спину, и это был лучший звук за всю смену.
— Поехали!
Паша тронулся, потом затормозил.
— Серёж. Собака.
Она стояла посреди дороги. Стояла, качаясь.
— Витя! — крикнул я в окно. — Витя, слышишь! Довези её в ветеринарку, на Ясной которая, круглосуточная! Я оплачу, я всё оплачу, вот мой номер!
— У меня рейс, — сказал Витя.
— Витя.
Он постоял, глядя в землю, и полез в кабину за брезентом.
В приёмном девятой нас уже ждали. Я передал мальчика реаниматологу, Ольге Сергеевне, которую знаю лет восемь, и она первым делом посмотрела не на ребёнка, а на мой рукав.
— Это чьё?
— Моё.
— В травмпункт. Сейчас.
— Потом.
— Сейчас, Серёжа.
Потом я всё-таки поехал. Уколы делают не сорок и не в живот, это все почему-то до сих пор уверены, что сорок в живот. Шесть, в плечо, по схеме. Мне поставили первый и сказали: если собака за десять дней жива и здорова — остальное отменят.
Собака была жива. Витя дотащил её до клиники, свалил на кушетку и уехал, не оставив ни телефона, ни фамилии. Ветеринар, женщина лет пятидесяти, назвала диагнозы: истощение, обезвоживание, гнойный мастит, старый перелом ребра. Щенков у неё не было уже недели две. Куда они делись на полигоне, можно не спрашивать.
— Усыплять будем? — спросила она ровно, без нажима.
— Лечить.
— Это дорого. Только капельницы — тысяч двенадцать. Плюс стационар.
— Лечить.
В карточке в графе «кличка» я увидел через неделю: Найда. Написали сами, чтобы не писать «б/к».
Лена узнала обо всём вечером, из моего же рассказа, и сначала было нормально. Она сидела на кухне, слушала, один раз сказала «господи» и один раз — «а мать его нашли?». Тимка, тринадцать лет, слушал из коридора, делая вид, что ищет зарядку.
Плохо стало через одиннадцать дней, когда я сказал, сколько заплатил.
— Тридцать четыре, — повторила она. — Тридцать четыре тысячи.
— Ещё стерилизация будет. Тысяч семь.
Лена встала и начала мыть сковородку, которую уже мыла.
— Мне в декабре имплант ставить. Мы полгода откладывали.
— Поставишь в феврале.
— Я в феврале не поставлю. Я в феврале буду платить за Тимкину поездку.
Она не кричала. Она всегда в такие моменты говорит тише обычного, и от этого хуже.
— Серёж, я не про деньги даже. Ты решил и сделал. Ты со мной вообще не советовался.
— Я должен был позвонить тебе со свалки и спросить, можно ли мне собаку?
— Ты мог позвонить из клиники.
Тут она была права, и я это знал. Найду привезли домой в конце ноября — тридцать шесть килограммов, шерсть клочьями после капельниц, взгляд как у человека, которого отовсюду гнали. Она легла в коридоре между обувницей и дверью в ванную и три дня не вставала, кроме как на улицу. Лена перешагивала через неё молча. Тимка кормил, гулял и уже к четвергу выучился говорить «наша собака».
А потом всё это вылезло в интернет.
Я до сих пор не знаю, кто снял. Кто-то из рабочих полигона, на телефон, издалека, дрожащей рукой: видно оранжевые жилеты, видно, как я ползу на коленях к какой-то куче, ничего толком не разобрать, но подпись всё объясняла. Через два дня это было везде. Е1, потом федеральные, потом шоу, где ведущий с мокрыми глазами говорит «сейчас мы покажем вам кадры, от которых».
Мне звонили с трёх каналов. Я сглупил — ответил одному. Коротко, по делу, без подробностей. На следующее утро меня вызвал главврач и объяснил, что все комментарии идут через пресс-службу, что я не частное лицо на выезде, а сотрудник, и что он вынужден, к сожалению. Стимулирующую в тот месяц мне не начислили. Игорь Борисович, старший смены, сказал в курилке:
— Ну извини. Он не со зла. Его самого сверху драли.
— Да я понял.
На подстанцию начали приносить корм. Реально, мешками. Приходили незнакомые люди, спрашивали «здесь тот врач?», оставляли пакеты, женщина из Верхней Пышмы привезла зимний комбинезон для собаки — для той собаки, которая спала на полу в моём коридоре и боялась мужчин в рабочих перчатках. Одна женщина плакала прямо в фойе. Я раздал почти всё бездомникам с Сортировки, себе оставил три мешка.
И в каждом втором разговоре, в каждом втором комментарии было одно и то же.
«А ребёнка вы заберёте?»
Первый раз меня спросили в эфире. Я сказал: «Это не так делается». Вырезали. Второй раз спросила женщина на улице, у подъезда, с ребёнком на санках. Третий — Тимка.
— Пап. А Матвея нам отдадут?
— Какого Матвея?
— Ну его. В комментах его зовут Матвей.
Я сказал, что мальчика зовут никак, что у него в документах пока прочерк и что детей не раздают тому, кто первый нашёл.
Ночью Лена не спала. Я это чувствовал по дыханию.
— Ты хочешь? — спросила она в темноту.
Я думал долго. Достаточно долго, чтобы ответ уже был понятен.
— Не знаю.
— А я знаю. Я не хочу. — Она помолчала. — Мне сорок один. Я Тимку одна тащила, пока ты сутки через сутки. Я больше не могу с нуля. Пелёнки, ночи, поликлиника, потом школа, потом он вырастет, а мне шестьдесят. Я не героиня, Серёж.
— Никто не героиня.
— Ты теперь герой. По телевизору.
Я сказал что-то грубое, она ответила, мы поругались минут пять и замолчали. Хуже всего было не то, что она отказалась. Хуже было то, что я обрадовался. У меня внутри отпустило, как отпускает, когда экзамен переносят. И вот с этим облегчением я потом ходил недели три и не знал, куда его девать.
Мальчика из реанимации перевели в отделение к концу второй недели. Он выкарабкался почти без последствий — по крайней мере, так сказала Ольга Сергеевна: подкожная клетчатка местами пострадала от холода, но мозг чистый, ест сам, набирает. Из больницы его должны были забрать в дом ребёнка.
В декабре позвонил следователь. Кузнецов, Денис Александрович, голос молодой и очень усталый.
— Сергей Викторович, вас как свидетеля вызвать надо. Вы первый его осматривали.
— Нашли?
— Нашли.
Нашли просто. По маршруту мусоровоза — восемь дворов, и в одном из них девушка двадцати одного года в тот день вызывала скорую сама себе, с кровотечением, и в приёмнике сказала «выкидыш на раннем сроке». Дальше уже никакой детективной работы не требовалось.
Её звали Алина. Работала в пекарне на Уралмаше, жила с матерью в двушке, беременность скрывала все девять месяцев — свободные худи, «я поправилась». Родила ночью в ванной, одна, мать была на суточном дежурстве. Потом завернула в полотенце и в пакет и вынесла вниз, в бак. В шесть утра приехал мусоровоз.
Я подписал протокол, где было написано всё, что я видел, включая шнурок.
— Вы уверены насчёт шнурка? — переспросил Кузнецов.
— Уверен. Синий, с наконечником. Пуповина перевязана, не оборвана. И обрезана ножницами, край ровный.
Он записал. Я понимал, что делаю. Человек, который перевязывает пуповину, чтобы ребёнок не истёк кровью, и через двадцать минут кладёт его в мусорный бак, — это не одна логика, а две, и вторая перебивает первую, но суд это будет учитывать. Я мог не уточнять про шнурок. Меня никто за язык не тянул. Но я видел то, что видел.
В январе ко мне на подстанцию пришла её мать.
Нина Павловна. Медсестра, оказывается, из пятой, двадцать восемь лет стажа. Невысокая, в пуховике с обтрёпанными рукавами, с пакетом, который она так и не выпустила из рук за весь разговор. Мы сели в комнате отдыха, потому что больше негде.
— Я не знала, — сказала она первым делом. — Вы не думайте. Я бы…
— Я не думаю.
— Я её каждый день видела. Каждый день. Я медсестра. — Она произнесла это так, будто именно в этом было главное преступление. — Она мне сказала, что у неё желудок.
Помолчали. За стеной ржали фельдшеры над чем-то.
— Я хочу его забрать, — сказала она. — Оформляю опеку. Собираю справки, там жилплощадь надо, доход. Доход у меня… ну какой у меня доход.
— Вам надо к юристу, не ко мне.
— Я к вам не за этим. — Она наконец поставила пакет на пол. — Сергей Викторович, вы напишете, что она была не в себе? Ну, в состоянии этом. После родов. Вы же врач, вас послушают.
— Я её не видел.
— Но вы же понимаете, что нормальная мать так не сделает.
— Не понимаю. — Я сказал это резче, чем хотел, и попробовал мягче: — Нина Павловна. Я видел ребёнка. Её я не видел ни одной минуты. Я не могу написать про её состояние. Мне поверят, потому что я тот мужик с собакой из телевизора, и в этом всё дело. Поэтому не могу.
Она смотрела в пол.
— Вы её и так уже пожалели, — сказала она вдруг. — Про шнурок. Адвокат сказал, это в её пользу.
— Это не жалость. Это то, что было.
Она кивнула и заплакала, быстро и молча, как плачут люди, которые умеют это делать при посторонних. Потом вытерла лицо ладонью и спросила, не знаю ли я, можно ли в дом ребёнка приносить свои вещи или там только казённое.
В феврале меня возили на очную ставку — точнее, я просто ждал в коридоре следственного отдела, пока разберутся с порядком, потом ставку отменили, и меня отпустили. В коридоре на стуле сидела Алина.
Я узнал её не сразу. Обычная девочка, худая, волосы забраны резинкой, куртка на два размера больше, кроссовки не по сезону. Рядом — адвокат, который говорил по телефону про какую-то машину в сервисе.
Она подняла голову и поняла, кто я. Не знаю как. Может, видела в интернете.
Я прошёл мимо и остановился. Не потому, что решил остановиться. Просто ноги встали.
— Он кричал? — спросила она.
Голос был совершенно будничный. Так спрашивают, во сколько закрывается аптека.
Я мог соврать. У меня была секунда, и в эту секунду я перебрал оба варианта.
— Нет, — сказал я. — Он уже не мог кричать. Он замёрз.
Она кивнула. И всё. Ни слёз, ни «простите», ничего. Адвокат закончил разговор и сказал ей: «Пойдём». Она встала и пошла, и у неё в кармане куртки лежал телефон в розовом чехле, и он там жужжал.
Я потом три дня прокручивал это и злился — на неё, на себя, на то, что ждал от неё какой-то сцены. Мне, оказывается, нужна была сцена. Чтобы она упала, зарыдала, чтобы стало ясно, что она чудовище или что она несчастная. А она просто спросила, кричал ли он, и ушла.
Суд был в апреле, я туда не ходил, меня и не вызывали — показания зачитали. Кузнецов позвонил сам, вечером, я как раз стоял в очереди в строительном за плинтусом, мы наконец затеяли этот несчастный коридор.
— Два года условно, — сказал он. — Ну и в правах её ограничат, отдельное производство.
— Понял.
— Вам нормально?
— В смысле?
— Ну, некоторые звонят потом, возмущаются.
— А что мне возмущаться. Я не судья.
— Мальчика бабушка забирает, — сказал он. — Опеку дали. Матвей. Матвей Алексеевич, отчество по дедушке, дед у них умер.
Я расплатился за плинтус и вышел на улицу. Было плюс шесть, грязно, с крыш текло. Я сел в машину и минут десять сидел, не заводя.
Значит, он вернётся в ту же квартиру. В тот же двор. Где под окнами та самая площадка с баками. И вырастет там, и однажды, лет в двенадцать, кто-нибудь ему всё это расскажет, потому что такое всегда рассказывают.
И я ничего не мог с этим сделать. Не потому, что мне не дали. А потому что я сам не захотел, ещё в ноябре, ночью, когда обрадовался Лениному «я не хочу».
Дома я всё рассказал. Лена слушала, стоя у плиты, спиной.
— Бабушка — это лучше, чем детдом, — сказала она.
— Наверное.
— Ты злишься.
— Я не злюсь. Я не имею права.
Она обернулась и посмотрела на меня долго.
— Слушай. Ты не мог взять всех. Ты взял, кого смог.
— Я взял собаку, Лен.
— Ну да, — сказала она. — Ты взял собаку.
Найда лежала в коридоре и стучала хвостом по полу, потому что мы говорили громко, а громкие голоса она с некоторых пор считает признаком того, что дома все свои.
Через неделю я нашёл в кармане халата бумажку с номером Нины Павловны — она оставила его ещё в январе, «на всякий случай», и я тогда не позвонил. Я набрал.
Она ответила сразу, будто ждала звонка вообще от кого угодно.
— Нина Павловна, это Сергей Викторович. Со скорой.
— Да-да. Да. — Шорох, детское кряхтение на фоне. — Мы дома уже. Третий день.
— Я чего звоню. — Я сам не знал, чего звоню, и решил не придумывать. — Если по здоровью что — температура, не ест, кашель, что угодно — звоните мне. В любое время. Я подъеду или по телефону разберёмся.
Она молчала.
— Я не в том смысле, что я буду… участвовать, — сказал я. — Я не буду. Я просто врач. Вот этим могу.
— Спасибо, — сказала она наконец. — Я позвоню.
Она не позвонила ни разу.
Зато в июне позвонили с одного канала, из Москвы: делаем большую программу, «Матвею полгода», хотим свести вас в студии с бабушкой, зрители очень просят, дорога и гостиница за наш счёт.
Я стоял на лестничной площадке с поводком в руке, Найда внизу уже скулила у двери подъезда, ей было жарко и надо было выйти.
— Нет, — сказал я. — Не приеду.
— Может, подумаете? Люди ждут продолжения.
— Продолжения нет, — сказал я и нажал отбой.







