Ночью в морг привезли утонувшего миллионера — хоронить велели срочно, без вскрытия. Но санитарка заметила странные вещи и, подняв простыню, отшатнулась…
Каталку закатили в морг глубокой ночью. В документах значилось: Виктор Коваленко, шестьдесят четыре года, утопление. Вместе с бумагами передали срочное распоряжение — тело не вскрывать, подготовить к похоронам как можно быстрее.
Людмила тридцать лет проработала операционной сестрой и привыкла замечать то, мимо чего другие проходили не глядя. При утоплении вскрытие было обязательным, особенно когда речь шла о состоятельном человеке. Но документы уже подписали, а покойника привезли полностью одетым, словно кто-то боялся лишнего прикосновения.
Она подошла к каталке. Из-под серой ткани выглядывал воротник дорогого тёмно-синего костюма. Галстук был затянут поспешным чужим узлом, а волосы возле виска оставались сухими. Не чувствовалось ни речного ила, ни сырости — только запах больничного подвала и несвежего белья.
Людмила сверила бирку на ноге и снова посмотрела на простыню. Имя покойного болезненно отозвалось в памяти, но она заставила себя не отвлекаться. Медленно потянула ткань вниз. Сначала показалась рука, сложенная на груди, затем массивное золотое кольцо с тёмным камнем.
Её пальцы остановились. В холодильной камере гудела вентиляция, за дверью было тихо, а внутри всё настойчивее поднималось ощущение страшной ошибки. Людмила ещё раз взглянула на бирку, взялась за край ткани и осторожно потянула её к подбородку.
Она задержала дыхание, подняла простыню ещё выше — и отшатнулась…
— Генка! — крикнула она в коридор. — Генка, иди сюда!
Сторож пришёл через минуту, с телефоном в руке, недовольный.
— Ты чего орёшь-то.
— Он живой. Звони в реанимацию.
Генка посмотрел на каталку, потом на неё, и лицо у него стало осторожное, как у человека, которому предлагают влезть в чужие деньги.
— Люда. Его в шесть забирают. Всё оплачено, наряд подписан.
— Кем оплачено?
— Не моё дело.
Она пошла к столу дежурного сама, набрала приёмный покой и сказала в трубку три слова, из которых там сначала ничего не поняли. Пока девочка на посту звала врача, Людмила успела разрезать галстук сестринскими ножницами и расстегнуть на нём воротник. Узел был затянут не по-своему, чужой рукой, наспех.
Тимур Аскарович прибежал в тапках, с санитаром и с мешком Амбу, посмотрел на монитор, который принесли, и выругался так, что Генка вышел в коридор. Потом они катили его через двор под мелким октябрьским дождём, накрыв двумя одеялами, и Тимур на ходу орал в телефон, чтобы грели растворы. У ступеней каталка застряла колесом в решётке, и Людмила подняла её за раму, как поднимала когда-то носилки, и в спине что-то щёлкнуло, и она об этом вспомнила только к утру.
Она вернулась в помещение дежурства и не сразу поняла, зачем стоит. На столе дежурного лежала папка. Справка о смерти, направление, копия паспорта и отдельно — половина листа А4, от руки: «Подготовить к утру, вскрытие не проводить, родственники против», и подпись Николая Петровича, заведующего, с датой вчерашнего дня. Людмила тридцать лет смотрела, как бумаги в больнице заводятся и исчезают, поэтому достала телефон и сфотографировала всё, страницу за страницей, и справку с двух сторон, где стояла фамилия врача — Гринёв.
В пять утра позвонили. Мужской голос, молодой, спокойный:
— Здравствуйте, это по Коваленко. Мы к шести подъедем, агент Слава с вами уже согласовывал.
— Коваленко в реанимации, — сказала Людмила.
Пауза была короткая, но она её услышала.
— Как в реанимации.
— На третьем этаже. Живой.
Трубку не положили, там просто перестали дышать в микрофон, а потом гудки.
К девяти в патанатомии было людно. Приехал Николай Петрович, небритый, в куртке поверх свитера. Приехали двое из полиции, потом ещё один, следователь, с папкой на молнии. Заведующий держал Людмилу за локоть и говорил тихо, почти ласково:
— Люда, ты умница, ты молодец. Только давай так: записку эту я вчера писал, не глядя, мне её агент сунул. Ты про неё не помнишь, да? Тебе-то она зачем.
— Я её видела.
— Ты санитарка. Ты видела каталку.
Днём приехала жена. Людмилу к тому времени уже отправили домой, но она сидела на скамейке у входа в реанимацию, потому что ждала, когда выйдет Тимур. Женщина прошла мимо в короткой светлой куртке, лет под сорок, с мокрыми от дождя волосами, и с ней тот молодой, чей голос был в трубке. Женщина плакала — по-настоящему, не для зала, у неё дрожали руки, когда она пыталась надеть бахилы. Людмила смотрела на неё и не могла свести одно с другим: и записку, и эти руки.
Тимур вышел в пятом часу, сел рядом, вытянул ноги.
— Ну что, тётя Люда. Воды в лёгких нет вообще. Есть феназепам, много, и спиртное, и он где-то лежал на холодном полу часов пять-шесть. Плюс аспирация. Утопление там только в справке.
— Он выживет?
— Не знаю. Сердце заработало. Мозг — как повезёт.
— А Гринёв этот?
— А Гринёв, — сказал Тимур, — вчера в двадцать два ноль-ноль констатировал смерть, не сняв кардиограмму. Он на пенсии, подрабатывает по вызовам. Ему шестьдесят девять лет, и он теперь всё вспомнит как угодно.
Через два дня Людмилу вызвали к следователю, Кириенко Артёму Игоревичу, молодому, с усталым лицом человека, у которого таких материалов двенадцать. Она рассказала всё по порядку: во сколько привезли, кто привёз, что было с волосами, с галстуком, с воротником, что было написано на листке. Про фотографии сказала тоже. Кириенко долго молчал, потом попросил переслать и предупредил, что за это ей могут прилететь свои неприятности.
— Мне шестьдесят через два года, — сказала Людмила. — Что мне может прилететь.
Прилетело быстро. Николай Петрович попросил её написать заявление на отпуск за свой счёт — «пока проверка, тебе же спокойнее», — и в отделении объяснили, что она полезла не в своё, и теперь всё отделение под комиссией, и снимут не с неё одной. Молодая санитарка Юля перестала с ней здороваться, потому что у Юли ипотека.
Саша приехал в субботу, без Иры и без детей. Ему было тридцать шесть, он работал на автосервисе на Индустриальной и последние два года жил в долг за машину, которую взял, чтобы работать. Он сел на кухне, взял её кружку, не глядя, и сказал:
— Мне Ирка новость показала. Про миллионера, которого едва не похоронили заживо. Это ты?
— Я.
— Мам. Это же Коваленко Виктор Иванович.
— Да.
Он поставил кружку. Помолчал.
— Ты знала?
— Я бирку прочитала.
— И стала проверять пульс.
— Саша.
— Нет, ты подожди, — сказал он и встал, и стал ходить по кухне от окна к двери, три шага туда, три обратно. — Ты понимаешь, что это тот самый? Который тебе двести рублей два раза прислал и всё? У него база на объездной, у него магазины, у него всё. И он тебе теперь по жизни должен. Не по деньгам, а вот именно должен, понимаешь?
— Он ещё не проснулся.
— Проснётся.
— И что?
— И то, — сказал Саша. — Тридцать шесть лет ничего, а тут раз — и ты его из холодильника вытащила. Это как называется?
— Это называется — человек был живой, — сказала Людмила. — А остальное я не считала.
— Ну да. Ты никогда не считаешь. Мы поэтому так и живём.
Он ушёл, не допив, и хлопнул дверью в подъезде так, что у соседей залаяла собака.
Виктор пришёл в себя на одиннадцатый день. Ещё через неделю его перевели в областную, в отдельную палату, а в конце месяца передали через Тимура, что Коваленко просит, чтобы Людмила Сергеевна приехала.
Она сначала не хотела. Потом купила в переходе три мандарина, потому что идти с пустыми руками было глупо, и поехала.
Он лежал высоко на подушках, худой так, что костюм на нём в тот вечер, наверное, был на два размера больше живого. Волосы отросли седыми у корней. Кольцо с тёмным камнем висело на пальце свободно. Он смотрел на неё долго, и она видела, как он вспоминает не сразу и потом всё-таки вспоминает.
— Люда, — сказал он. Голос был чужой, сипел. — Мне сказали, ты.
— Я.
— Сядь.
Она села. Он поискал что сказать и не нашёл, и это было первое человеческое, что она в нём за двадцать минут заметила.
— Ты в патологоанатомии работаешь?
— Санитаркой. До этого в хирургии, тридцать лет.
— А почему здесь, в патологоанатомии?
— Так вышло.
Он закрыл глаза, полежал.
— Сын? — спросил, не открывая.
— Саша. Тридцать шесть. Двое детей.
— Как звать детей?
— Кирилл и Лиза.
Он кивнул несколько раз, будто складывал в память, и она подумала, что мандарины надо было не покупать.
— Виктор, — сказала она. — Тебя не топили. У тебя феназепам был.
— Я знаю.
— Записку в отделение писали, чтобы не вскрывать.
— Я знаю, Люда. — Он открыл глаза, и в них не было ни благодарности, ни страха, а была работа. — Ты мне жизнь спасла. Я это помню и буду помнить. Только ты в это дело больше не лезь.
— Я уже в нём.
— Вылезь, — сказал он.
В декабре Кириенко позвонил и сказал ровным голосом, что Коваленко дал показания: пил четыре дня, сам принимал таблетки жены, потому что не мог спать, сколько выпил — не помнит, претензий ни к кому не имеет. Записку заведующий объяснил просьбой родственников, находившихся в состоянии шока. Гринёв объяснил всё возрастом и темнотой в доме.
— То есть ничего, — сказала Людмила.
— То есть халатность на Гринёва, если дотянем. Остальное — воздух. Потерпевший не потерпевший, Людмила Сергеевна. Без него у меня даже покушения нет.
За два дня до Нового года к её подъезду подъехала белая машина, и из неё вышла та самая женщина в светлой куртке. Вблизи было видно, что ей не под сорок, а больше, и что она давно не спит.
— Я Алла, — сказала она. — Можно наверх?
Они сидели на той же кухне. Алла держала сумку на коленях и не снимала пальто.
— Вы думаете, я его травила, — сказала она. — Так вам следователь сказал?
— Мне никто ничего не говорил.
— Он пил с четверга. Он в такие дни делается… — она поискала слово и не нашла того, которое хотела. — Я ему дала свои таблетки, чтобы он лёг. Две. Он потом сам взял пузырёк. Я его вытащила из бассейна, там воды было по колено, и я его тащила по плитке одна, потому что Денис приехал позже. Он не дышал. Я в жизни не видела, как не дышат, я подумала — всё.
— И вы позвонили не в скорую.
— Я позвонила Денису, — сказала Алла. — А Денис привёз Гринёва.
— Почему без вскрытия?
Алла посмотрела в стол.
— Потому что у него в крови нашли бы мои таблетки. И потому что у нас всё в кредитах, и если бы это тянулось два месяца, базу бы забрали. У меня сын шести лет. — Она подняла глаза. — Вы всё сделали правильно. Я вам должна за него до конца жизни. И я вас прошу: перестаньте.
— Я ничего не делаю.
— Вы дали фотографии.
— Дала.
Алла достала из сумки конверт и положила на клеёнку. Конверт был толстый.
— Уберите, — сказала Людмила.
— Это не за молчание.
— Уберите, Алла.
Она убрала. У двери обернулась и сказала:
— Он вас вспоминал. Ещё до всего. Один раз, по пьяни, — сказал, что была женщина в общежитии, которая ему руку зашивала. Я тогда подумала, что врёт.
Виктора выписали в середине января. Двадцать восьмого он позвонил сам и попросил приехать на дачу — не в город, а туда, за посёлок, сказал: приезжай, я один, Алла с Тимофеем у матери, мне надо с тобой поговорить не по телефону. За ней прислали машину.
Дом был большой, холодный в дальних комнатах и жаркий в одной, где топился камин. Бассейн под навесом стоял без воды, и Людмила прошла мимо него, не поворачивая головы.
Они ели курицу из фольги, купленную в магазине, и он налил себе вина на два пальца, а ей полный бокал.
— Тебе нельзя.
— Мне уже всё нельзя, — сказал он. — Люда, я тебе про восемьдесят девятый год скажу. Я не вернулся не потому, что решил. Я в Тюмени сел на два года, по глупости, за драку. Писать не стал, потому что было стыдно. А когда вышел, у тебя уже был Нестеров.
— У меня Нестеров был с девяносто четвёртого.
Он посчитал в голове и промолчал. Дрова стрельнули.
— Значит, я и это перепутал, — сказал он.
Она сама не могла потом объяснить, зачем осталась. Объясняла себе по-разному: и что было выпито, и что в доме натоплено, и что человеку в её годы редко говорят «останься». Правды в этих объяснениях было мало. Правда была в том, что тридцать шесть лет она носила не обиду, а вопрос — и хотела его закрыть.
Он положил руку ей на плечо, когда она собирала со стола, и она не убрала посуду. От него всё ещё пахло больницей и мятной жвачкой. Они говорили тихо, почти шёпотом, как люди, которым стыдно собственной слабости. Ближе к ночи разговор оборвался сам: усталость, тепло камина, слишком много недосказанного. Она осталась до утра в гостевой комнате, не раздеваясь до конца, и так и не сомкнула глаз по-настоящему.
Он уснул быстро и во сне кашлял. Под утро она встала, собрала вещи и вышла на кухню раньше, чем он проснулся.
Утром на кухне, пока грелся чайник, она увидела на столе тонкую папку. В папке лежали два листа. Первый — заявление в следственный отдел от её имени, отпечатанное: что первоначальные пояснения были даны ею в состоянии сильного волнения, что о содержании служебной записки она судить не может, что фотографии документов сделаны ею с нарушением и что она просит их не учитывать. Второй — соглашение о неразглашении, с суммой, набранной цифрами и прописью. В левом верхнем углу первого листа стояла дата.
Дата была вчерашняя.
Он вошёл в халате, босиком, с полотенцем на шее, увидел её у стола и не смутился.
— Прочитала?
— Ты это до меня напечатал.
— Юрист печатал. Я ему в четверг сказал.
— В четверг, — повторила она.
— Люда. — Он сел напротив, придвинул чашку. — Если это дело пойдёт дальше, Аллу закроют. Не потому, что она травила, — а потому, что схема красивая: молодая жена, старый муж, таблетки, справка. Ей дадут. А у меня сын шести лет, и он останется с моей дочерью, которая нас всех ненавидит. Мне шестьдесят четыре, у меня печень и сердце, я до его выпускного не дотяну.
— А то, что тебя чуть не зарыли, — это ничего?
— Это меня и касается, — сказал он. — Меня зарывали, я и решаю.
Она смотрела на его руки. Кольцо он снял, палец под ним был белый.
— И для этого надо было меня оставить ночевать.
— Не для этого.
— Виктор.
— Не только для этого, — сказал он и тут же испортил всё, потому что торопился. — И Саше я уже помог. Он в понедельник приезжал в контору. Пятьсот тысяч, машину его закрыть. Сам попросил, я не звал. Я подумал — ты знаешь.
Людмила застегнула пальто, хотя чайник только начал шуметь.
— Он ко мне месяц не приезжал, — сказала она.
— Ну вот, — сказал Виктор с облегчением, не поняв. — Значит, всё уже.
Машину она не взяла, дошла до трассы и полчаса ждала автобус на ветру. В городе она поехала не домой, а на Индустриальную, в сервис. Саша вышел в спецовке, вытирая руки, и по его лицу сразу стало видно, что он знает, зачем она.
— Мам, ты только не начинай.
— Я не начинаю. Ты бумагу какую-нибудь подписывал?
Он отвёл глаза.
— Там стандартная. Что мы претензий не имеем и не разглашаем.
— Мы.
— Ну мам! — Он оглянулся на бокс, понизил голос. — Ты пойми, я не для себя. У меня Ирка на полставки, у меня Лизке зубы делать. Он живой, все живы, никого не убили. Тебе-то что надо? Чтоб его молодуху посадили? Тебе легче станет?
— Мне надо, чтобы то, что я видела, было написано так, как я видела, — сказала Людмила. — Всё.
— Тридцать шесть лет ничего не просила, а сейчас упёрлась.
— Да.
— Дура ты, — сказал он тихо, без злости, почти жалея, и это было хуже крика.
Она села в трамвай и поехала в следственный отдел. Кириенко был на месте, в куртке, собирался куда-то, и, увидев её, снял куртку.
— Коваленко от всего отказался, — сказал он. — Вы знаете?
— Знаю. И заявление на меня написал заведующий, за фотографии.
— Написал, — подтвердил Кириенко. — И вам, скорее всего, влетит, а ему нет. И дело по покушению я не соберу, честно вам говорю. Максимум — Гринёв, и то он инвалидность оформит быстрее, чем я справку получу.
— Я знаю.
— Тогда зачем вы пришли?
— Дописать, — сказала Людмила и села на стул у стены. — В прошлый раз мы с вами до конверта не дошли. И до того, кто мне какие бумаги на подпись возил. Пишите с самого начала.
Кириенко достал бланк, придвинул к ней и снял с ручки колпачок.
— Во сколько вы вошли в секционную?
— В два двадцать, — сказала Людмила. — Может, в два двадцать пять.







