В столовой мгновенно воцарилась такая тишина, что с веранды отчётливо донёсся дребезг расшатанной полки старого холодильника. Родные внуки моей свекрови, близнецы, замерли с ложками в руках. А Алиса сидела возле буфета на маленьком табурете — не вместе со всеми за столом, а словно была временной воспитанницей в чужом доме. Перед ней стояла тарелка жидкой овсяной каши на воде. На общем столе красовались запечённая курица, румяные пирожки, салат из огурцов с укропом, большая ваза с виноградом и графин домашнего компота.
Настоящее полотно под названием: «Родные обедают, остальные смотрят».
— Марина, — сухо сказала Тамара Петровна, не спеша поворачиваться ко мне, будто я была не матерью троих детей, а курьером, который привёз воду не к назначенному часу, — воспитанные люди заранее сообщают о своём приезде.
— А невоспитанные, получается, сортируют детей? — спросила я, заходя в комнату.
— Вот и пытаюсь понять, кто из нас сегодня проявил себя ярче.
— Марина, — свекровь натянуто улыбнулась и поправила салфетку возле тарелки маленького Тёмы, — ты, как обычно, появляешься театрально и совершенно не вовремя. Мы обедаем. У Алисы специальный рацион.
— Специальный? — переспросила я, подходя к дочери. — Теперь это называется именно так? Надо запомнить. Курица предназначена семье, а овсянка на воде — дополнительному приложению к ней.
Но это еще не все... Наконец, моя дочь выдавила из себя..
— Мама, я сама попросила.
Сказала тихо, глядя в тарелку, и повторила ещё тише:
— Честно. Не надо.
Я решила, что её запугали. Другого объяснения у меня в ту минуту не было и быть не могло: тринадцатилетний ребёнок сидит на табурете в углу, перед ним вода с овсяными хлопьями, а в двух метрах курица и виноград. Я взяла со спинки стула её ветровку, стянула с гвоздя рюкзак и сказала мальчишкам обуваться.
— Гриша, Тёма, сандалии. Быстро.
— Мы не доели, — растерялся Тёма.
— Дома доедите.
Тамара Петровна поднялась, опираясь ладонью о край стола, и я впервые заметила, что встаёт она теперь тяжело, в два приёма.
— Марина. Спроси у неё, что было в четверг.
— В четверг я работала, — ответила я и понесла рюкзаки к машине.
Вот эту фразу я потом вспоминала чаще всего. Не курицу, не табурет, а то, как мне сказали спросить, а я не спросила.
До города ехали час двадцать. Близнецы плакали по очереди, каждый о своём: Гриша о том, что бабушка обещала после обеда включить шланг и дать поливать, Тёма — просто из солидарности. Алиса сидела впереди, отвернувшись к окну, коленки в ссадинах, наушник в одном ухе, и молчала так, как молчат, когда очень хотят что-то сказать и не могут выбрать первое слово.
Косте я позвонила со светофора на въезде. Он третью неделю сидел в Череповце, ставил окна в новом доме, возвращался в среду.
— Я забрала детей с дачи, — сказала я. — Твоя мать посадила Алису отдельно и кормила её кашей на воде, пока твои плем… пока наши сыновья ели пирожки.
В трубке было слышно, как за ним визжит болгарка. Потом визг прекратился.
— Мариш, — сказал он. — А ты у Алисы спросила?
— Что я должна была спросить? Вкусно ли ей?
— Ты у неё спросила, — повторил он медленно, — что случилось в четверг.
Я положила трубку и почти всю оставшуюся дорогу ехала в неправильном ряду.
Дома я развела всех по углам, поставила варить макароны, вымыла Гришу, потом Тёму. И вот в ванной, пока я поливала Тёму из ковшика, он и сказал, между прочим, как говорят дети о самом главном:
— А нас дядя Валера привёл. От поворота.
— От какого поворота?
— Где автобусы. Мы с Гришей за котёнком пошли. Алиса разрешила.
Я вытирала его полотенцем и считала про себя до десяти, чтобы не сжать пальцы. От дачного дома до поворота на трассу — минут семь ребёнку. Там разворот, там фуры уходят на объездную, и обочины нет вообще.
Алиса стояла в коридоре и уже всё поняла по моему лицу.
— Ты обещала не рассказывать, — сказала она Тёме.
— Он не понял, что рассказывает, ему пять, — сказала я. — А тебе тринадцать. Заходи в комнату.
Она зашла и села на пол, спиной к шкафу, — привычка с детства, я её так и не переучила.
Выяснилось следующее. В четверг Тамара Петровна ушла к соседке за дрожжами, оставила Алису «на десять минут», потому что взрослая же девочка, потому что мы сами ей объяснили, что Алиса помогает. Алиса села на крыльцо разговаривать по видеосвязи с Соней и говорила двадцать пять минут. Калитка у нас закрывается на крючок, который близнецы научились сбивать палкой ещё в июне. Их привёл сосед Валера, за руки, с котёнком в пакете, и котёнок этот теперь живёт у Валеры.
— Бабушка меня не била, не кричала даже, — сказала Алиса, ковыряя ногтем плинтус. — Она села и молчала. Потом сказала: или я тебе всё рассказываю, или мы договариваемся. И я сказала — договариваемся.
— На каше?
— Семь дней. Отдельно от стола, чтобы я, ну… — она поморщилась, подбирая слова, — чтобы я не забыла, что я не как все. Потому что пока я в наушниках сидела, я тоже была не как все, я была главная. Так она сказала. Я согласилась. Я не хотела, чтобы ты узнала.
— Почему?
Она подняла на меня глаза, и я впервые за день почувствовала себя не матерью, а человеком, которому предъявляют счёт.
— Потому что ты бы не отпустила меня с Соней в Анапу. Двадцатого. Ты сама сказала: одна ошибка — и никакой Анапы.
Я это действительно говорила. В июне, у подъезда, между двумя сумками, — в том тоне, в котором родители говорят вещи, которые потом обязательно возвращаются.
Мне надо было бы тогда сесть рядом на пол, и, наверное, всё пошло бы иначе. Вместо этого я сказала:
— То есть ты договорилась со взрослой женщиной за моей спиной. О наказании. Которое я никогда бы не разрешила.
— Ты его никогда бы и не узнала, — сказала Алиса. — Если бы не приехала без предупреждения.
Ночью я лежала и вспоминала, что именно я произнесла там, в столовой, перед тем как хлопнуть дверцей машины. А произнесла я вот что: «Она вам не внучка, Тамара Петровна, и вы ей не бабушка. Так что рацион ей будет назначать мать». Тогда мне казалось, что это самое точное, что можно было сказать. Алиса стояла у машины и слышала. Алиса ездит на эту дачу с пяти лет, знает, в каком ящике лежат карандаши, и в прошлом году сама, никого не спросив, начала подписывать бабушке открытки «от Алисы Тамариной».
В среду вернулся Костя. Разговаривали мы на кухне, вполголоса, потому что у мальчишек чуткий сон, и это оказался худший разговор за одиннадцать лет.
— Про четверг я знал, — сказал он. — Мать позвонила мне в тот же вечер.
Я поставила чашку. Не уронила, не разбила, просто поставила.
— И?
— И я попросил её не звонить тебе, пока я не приеду. Мариш, ты бы за руль села в ту же ночь. Ты бы влетела туда, наговорила ей всего, забрала бы детей — и что? У тебя в августе смены. У меня объект до двадцать пятого. Я хотел приехать и разобраться нормально.
— Ты хотел, — сказала я, — чтобы я не мешала.
— Я хотел, чтобы никто не орал.
— Твои дети шли по обочине на объездной, а ты не позвонил мне, чтобы никто не орал.
— Я позвонил Валере, — сказал Костя. — Попросил его сделать нормальный шпингалет наверху и, если что, приглядывать. Он сделал в пятницу. Я в понедельник заказал доводчик на калитку, он лежит в багажнике. Я не бездельничал, Марина. Я просто не стал тебе рассказывать.
Мы сидели друг против друга, и я поняла, что в этой семье три человека держали одну и ту же новость и решили, что мне с ней жить не надо: моя дочь, моя свекровь и мой муж. Каждый по своей причине, и каждая причина по-своему выглядела разумной, если смотреть с их места. Только все три вместе означали одно.
— Ладно, — сказала я. — Тогда с этого дня так. Дети живут в городе. К твоей матери — не поедут. Ни Алиса, ни близнецы.
— В августе? — Костя потёр лицо ладонями. — Мариш, а кто с ними будет?
— Я.
— У тебя вторая точка на носу.
Про вторую точку он помнил, потому что я говорила об этом с апреля. Лариса, наша хозяйка, открывала второй салон на Тепличной и присматривала, кого поставить старшей. Кандидаток было две: я и Вика. У Вики нет детей и есть машина. У меня трое и одиннадцать лет за прилавком.
— Я возьму отпуск, — сказала я.
— Ты возьмёшь отпуск и отдашь Тепличную.
— Значит, отдам Тепличную.
Он не стал спорить. Он вообще редко спорит долго — не потому, что слабый, а потому, что считает разговоры пустой тратой. Утром он молча поехал на дачу ставить доводчик и увёз с собой мальчишек на день, потому что «им-то за что». Я не остановила. Это тоже было моё решение, и я его помню.
Отпуск мне дали. Две недели без содержания, потому что оплачиваемый я расписала на сентябрь. Лариса выслушала меня, не перебивая, а через день написала в общий чат, что старшей на Тепличной будет Вика, «по графику удобнее». Я ответила смайликом. Не потому, что мне было всё равно, а потому, что в тот момент Гриша выливал компот в коробку с конструктором.
Первая неделя дома была похожа на затянувшееся дежурство. Мальчишки скучали по шлангу, грядкам, по бабушкиным «сорнякам за копейку» — она платила им по рублю за десять вырванных лебеды, и они считали себя богачами. Алиса не скучала вслух. Она вставала, ела, мыла посуду без напоминаний, ходила с мальчишками во двор, и в этой её безупречности было столько холода, что я предпочла бы скандал.
— Ты злишься на меня, — сказала я в субботу.
— Нет.
— Алиса.
— Я не злюсь, мама. Просто ты сказала, что она мне не бабушка. — Она аккуратно поставила в сушилку кружку. — А потом увезла меня, чтобы это было правдой.
Я ответила что-то про то, что взрослые люди не имеют права наказывать чужого ребёнка втайне от матери. Всё это было верно. И совершенно бесполезно.
В следующий вторник она уехала на дачу одна.
Я узнала об этом в четверть третьего, когда вернулась из поликлиники с близнецами и нашла записку на столе: «Мама, я на дачу, вернусь вечером, не звони в полицию». Телефон её был выключен. Я обзвонила Соню, Сонину мать, потом дозвонилась Тамаре Петровне, и та сказала ровно, без всякого торжества:
— Здесь она. Только пришла, я как раз тебе набирала.
— Не отпускайте её никуда.
— Куда я её отпущу.
Я оставила мальчишек у соседки, и всю дорогу до Кузнечихи меня трясло так, как не трясло даже в тот день, когда я увидела табурет. Электричка, потом двадцать минут по пыльной дороге вдоль полей, одна, с телефоном, на котором к обеду садится батарея. Тринадцать лет.
Она сидела на корточках у грядки с луком в моей старой футболке и рвала траву. Тамара Петровна на веранде перебирала смородину.
Я не стала кричать. Не из мудрости — сил не было.
— Собирайся.
— Я не всё сделала, — сказала Алиса.
— Что ты не сделала?
— У нас был договор. Семь дней. Я отсидела три, потом ты меня забрала. Осталось четыре.
Я посмотрела на свекровь. Она положила смородину и вытерла руки о фартук.
— Я ей сказала ещё в воротах: договор отменяется. Никакой каши, ничего. Я ей и курицы разогрела. Она не стала.
— Потому что так нечестно, — сказала Алиса, не поворачиваясь. — Если отменяется, значит, я как будто ничего и не делала. А я делала.
Вот в этом месте у меня и закончились заготовленные слова. Я стояла между грядкой и верандой, и до меня доходило, медленно и обидно, что моя дочь боролась не за курицу и не за место за столом. Она хотела расплатиться и снова стать нормальной. И единственный человек, который эту её потребность разглядел, был человек, поставивший её на табурет.
Способ был отвратительный. Я до сих пор так считаю. Но она разглядела, а я, приехав, увидела только полотно с курицей и виноградом и то, как это выглядит.
Мы просидели на веранде почти до вечера. Разговор был плохой, рваный, с двумя длинными паузами, во время которых Тамара Петровна дважды уходила закрывать теплицу, хотя закрывать там было нечего.
— Я семь лет беру их на всё лето, — сказала она в одну из этих пауз. — Пятое июня — двадцать пятое августа. Ты в мае звонишь: мама, вы же возьмёте? И я беру. И каждый год ты говоришь, что приедешь в июле на две недели помочь. И каждый год у тебя смены.
— Вы могли сказать, что не справляетесь.
— Кому? — она усмехнулась, но невесело. — Тебе, чтобы ты решила, что бабка сдала и внуков ей давать нельзя? Мне шестьдесят восемь, Марина, я в мае колодец чистить наняла человека впервые за жизнь. Я за близнецами по огороду не бегаю, я их считаю глазами каждые пять минут. И считала бы дальше, если бы у меня была одна пара рук на двоих. А я на Алису опиралась. И в четверг у меня из-под ног это вынули.
— Поэтому вы её унизили.
— Поэтому я испугалась, — сказала она. — А со страху я всегда делаю по-своему, по-старому. Меня мать за такое на неделю на хлеб с водой сажала, и я, знаешь, до сих пор помню, как поворачивала со Славкой на речку. Я сделала, как умею. Ты можешь считать, что я дура старая. Только не говори мне больше, что я ей никто. Я ей пелёнки стирала, когда ты по восемь часов на ногах стояла, а тот твой первый два раза в год объявлялся.
Я могла ответить многое. Что мою дочь никто не звал в няньки и что нанимать надо было не человека для колодца. Что «не как все» тринадцатилетнему ребёнку говорить нельзя вообще никогда, ни в каком страхе. Часть этого я сказала, довольно сбивчиво, и она не согласилась, и мы обе остались при своём.
Но кое-что мы всё-таки сделали, не в один красивый разговор, а в три захода, с Костей, который приехал в пятницу и привёз мальчишек, и с Алисой, которую мы, впервые в жизни, посадили за этот стол как участника, а не как повод.
Правило первое, костино: за калитку отвечает шпингалет наверху и доводчик, а не тринадцатилетняя девочка с телефоном. Он ещё повесил на веранде колокольчик на верёвке, и мальчишки первые два дня трезвонили без остановки, пока им не запретили.
Правило второе, моё, и я на нём стояла жёстко: любое наказание, любое, вплоть до «без мультиков», — только через меня. Никаких договоров с моим ребёнком за моей спиной. Тамара Петровна фыркнула, сказала, что «мать за двести километров разберётся лучше», но кивнула. Потом добавила, что тогда и звонить она будет по каждому разбитому стакану, и пусть я не жалуюсь.
Правило третье оказалось не моё и не её. Его придумала Алиса, и оно было самое неудобное: близнецов на речку и в магазин водит только взрослый, а она в это время не «помощница», а просто ребёнок, который может сидеть в наушниках сколько хочет. Она это выговорила с трудом, красными пятнами на шее, и Костя сказал: «Логично». А Тамара Петровна ничего не сказала, но с тех пор в магазин ходит сама, и мальчишек тащит за собой, и они возвращаются с мороженым все трое.
За Анапу Алиса спросила у меня сама, вечером, когда мы шли к колонке с ведрами.
— Ты меня не отпустишь, да?
— Отпущу, — сказала я. — Только Соня с матерью, а не с бабушкой Сони. И ты пишешь мне вечером в девять. Не «нормально», а по-человечески.
Она молча кивнула. Потом, уже у колонки, сказала:
— Я не думала, что ты из-за нас работу потеряешь.
— Я не потеряла работу. Я потеряла Тепличную.
— Это одно и то же?
— Нет, — сказала я. И честно добавила: — Но обидно так же.
Она подняла ведро, я подняла второе, и мы пошли обратно. За такие вещи детей не благодарят и им не выставляют счёт, но она это запомнила, и я знаю, что запомнила, потому что через день услышала, как она объясняет Грише: «Мама в отпуске не потому, что отдыхает».
Простила ли я свою свекровь. Нет. И она мне не простила ни фразу про «не внучку», ни то, что я устроила это при мальчишках, ни то, что забрала детей в разгар августа, будто она им опасна. Осенью, когда Костя между делом заговорил про следующее лето, она ответила, что подумает, и до сих пор говорит, что подумает. Это её способ выставлять счёт, и я на него не отвечаю.
С Костей у нас после того разговора на кухне остался осадок, который никакими шпингалетами не снимается. Он до сих пор считает, что поступил разумно: он тушил пожар, а не поджигал. Я до сих пор считаю, что он вычеркнул меня из собственной семьи на пять дней. Мы про это больше не спорим, но я теперь спрашиваю дважды. И он это чувствует.
В последнее воскресенье августа мы приехали за детьми все вместе. Тамара Петровна накрыла на веранде, потому что в столовой душно. Стол вынесли большой, обеденный, и мест хватило всем — я специально пересчитала стулья, пока вносили кастрюлю.
Табурет, тот самый, стоял в углу веранды. На нём сушилась луковая шелуха в газете.
Мальчишки, конечно, полезли к пирожкам первыми. Алиса поймала Тёму за ворот футболки.
— Руки, — сказала она. — Оба. Иначе бабушка сейчас начнёт, и мы до вечера не сядем.
— Правильно начну, — отозвалась Тамара Петровна из кухни.
Тёма пошёл к бочке с водой, Гриша — за ним, и мы наконец сели.



