Анна Степановна умерла тихо. Во сне. Ей было 82. Никто не удивился — слабое сердце, боль за сыном, потерянным на войне, и одиночество. Соседи позвонили в скорую, приехали врачи, констатировали смерть. Дочь, Татьяна, успела приехать за сутки до похорон. Слёзы текли сами, но внутри всё было пусто. Как будто мама ушла уже давно, когда перестала узнавать её по телефону.
Похороны были скромные. Без прощальных речей, без толпы — только дочь, пара соседей, да работники крематория. Погода была ветреная, мартовская. Татьяна стояла, сжав руки, глядя на гроб, медленно скользящий по рельсам внутрь печи.
Кочегары уже собирались запустить процесс, когда вдруг… стук. Глухой, отчётливый. Ещё один.
— Ты слышал? — Что за…? — один из них подбежал и дал отмашку: «Стоп!»
Стук повторился. Сильнее.
Немая пауза.
Они вскрыли крышку — руками, быстро, почти ломая.
Внутри лежала Анна Степановна в том самом синем платье с белым воротничком, которое Татьяна вечером нашла в шкафу, завёрнутое в газету и подписанное маминым почерком: «На смерть». Лежала так же, как её положили. Только глаза были приоткрыты, а правая рука сползла с груди. Пальцы, сжатые в слабый кулачок, ещё раз ткнулись в доску сбоку. Тук.
— Живая, — сказал кочегар помоложе, рыжий, в прожжённой куртке. Сказал так, будто извинялся. — Мужики, она живая.
Татьяна потом не могла вспомнить, как оказалась возле рельсов. Её не пускали. Кто-то держал её за локоть, кто-то кричал в телефон: «Да, крематорий! Да, женщина! Да откуда я знаю, сколько ей лет!» Администраторша, полная женщина в чёрном костюме, белая как стена, повторяла одно и то же: «Этого не может быть, у нас все документы в порядке, у нас все документы…»
Татьяна смотрела на мамино лицо. Оно было серое, восковое, губы синие. Но веки дрогнули. Мама медленно, с огромным трудом, повела глазами и остановила их на ней.
И Татьяна почувствовала не радость. Страх. Такой, что подогнулись колени. Как будто её застали за чем-то стыдным.
— Мама. Мам, это я. Таня.
Губы шевельнулись. Звука почти не было. Татьяна наклонилась.
— Девушка… — прошептала Анна Степановна. — Серёжа пришёл?
Скорая приехала через двадцать две минуты. Татьяна знала точно, потому что смотрела на часы над входом в зал прощаний и считала. Двадцать две минуты маму укрывали всем, что нашлось: пиджаками, курткой рыжего кочегара, казённым бархатным покрывалом с постамента. Рыжий растирал ей ладони своими, огромными, в саже, и бормотал: «Ну, бабуль, ну давай, ну ты чего». Соседка Валентина Петровна, Валя, та самая, что вызвала тогда скорую, сидела на скамейке, закрыв лицо руками, и раскачивалась.
Второй сосед, дядя Миша, вышел курить и больше не вернулся. Потом выяснилось, что ему стало плохо с давлением прямо у ворот, и его довезли до дома на маршрутке какие-то чужие люди с другого прощания.
В областной больнице маму сразу забрали в реанимацию. Татьяна сидела в коридоре на клеёнчатой кушетке, всё ещё в чёрном платке. Медсёстры косились на платок. Она стянула его и сунула в карман.
Вышел врач, немолодой, с отёкшими глазами, на бейджике «Григорьев А. В., зав. отделением».
— Вы дочь?
— Дочь.
— Садитесь, вы и так сидите. — Он сел рядом, потёр лицо. — Значит, так. Глубокое переохлаждение. Температура тела при поступлении двадцать шесть с половиной. Сердце бьётся, редко, но бьётся. Почки — посмотрим. Голова — посмотрим. Обещать ничего не буду.
— Как это… — Татьяна не знала, как закончить вопрос. — Её же три дня назад…
— Мне уже рассказали. — Он помолчал. — При сильном охлаждении обмен веществ почти останавливается. Пульс не прощупывается, дыхание не видно, зрачки… В общем, человек выглядит мёртвым. Поэтому у нас и говорят: замёрзший не мёртв, пока не отогрет. Я двадцать лет работаю. Такого не видел. Читал.
— Она в квартире лежала, — сказала Татьяна. — Мы её не в морг… Окно открыли. Чтобы холодно было.
Она сама услышала, как это звучит. Григорьев не ответил. Только посмотрел на неё, коротко, без упрёка, — и от этого стало ещё хуже.
Как всё было, Татьяна знала по Валиным рассказам по телефону. Сама она жила в Екатеринбурге, за девятьсот километров, работала бухгалтером в управляющей компании, и в ту среду, когда Валя позвонила, сидела над квартальным отчётом. Валя кричала в трубку: «Танечка, мама… Степановна… Я с утра захожу, а она холодная!» В доме в ту неделю опять сломалась котельная, батареи третий день стояли ледяные. Мама, видно, легла в одной ночнушке, ночью скинула одеяло. Скорая приехала из райцентра к обеду. Врач, мужчина, «молоденький, уставший», по Валиным словам, посмотрел, послушал, спросил, чем болела. Валя сказала: сердце, на учёте, таблетки вон на тумбочке. Он кивнул и написал. Потом участковый, потом врач из поликлиники — мама у неё наблюдалась пятнадцать лет, сердечная недостаточность, «ну что тут вскрывать, девочки, восемьдесят два года». От вскрытия Татьяна отказалась сама, по телефону, а потом приехала и подписала. Это было можно. Ей так сказали, и она обрадовалась, что можно.
А потом Валя спросила: «Может, дома пусть полежит? Чего её в морг, к чужим. Мы с Мишей окно откроем, у нас и так дубак». И Татьяна сказала: «Да, хорошо, спасибо, Валечка».
Про крематорий решила тоже она. Агент из ритуальной конторы предложил два варианта, и Татьяна прикинула: кладбище здесь, в посёлке, а она там, за девятьсот километров. Кто будет ходить? Урну можно забрать с собой. Поставить на хорошее место у себя, в колумбарии. Будет рядом. Тридцать восемь тысяч со всем, с машиной до области. Валя тогда поджала губы и сказала только: «Степановна в землю хотела. К Коле. Там рядом место куплено». Татьяна ответила: «Валь, мне ж туда не наездиться». И Валя больше ничего не сказала.
Теперь всё это сидело в Татьяне занозой.
Ночевала она в больнице, на той же кушетке. Мужу позвонила около полуночи.
— Гена.
— Ну что? Похоронили? Ты когда обратно?
— Гена, она живая.
Пауза была такая длинная, что Татьяна подумала, что сорвалась связь.
— Кто живая?
— Мама. В крематории… Она постучала. Её достали. Она в реанимации.
— Ты выпила, что ли?
— Нет.
Ещё пауза.
— Тань… Ну это… Слушай, ну это же хорошо. Это же… ёлки. Я не знаю, что сказать. Это хорошо же?
— Не знаю, — честно сказала Татьяна. — Наверно.
Утром в коридор пришёл следователь из областного следственного комитета. Молодой, вежливый, в куртке с мехом на капюшоне. Объяснил: проверка по факту, крематорий обязан был сообщить, сообщил, будут опрашивать всех — скорую, поликлинику, ритуальную службу, родственников.
— Я там не была, — сказала Татьяна. — Когда… Когда констатировали. Я приехала потом.
— Мы понимаем. Расскажите, что знаете.
Она рассказала. Про окно тоже. Он записывал и не поднимал головы.
К вечеру позвонил незнакомый номер. Женский голос, бодрый:
— Татьяна Николаевна? Здравствуйте, вас беспокоит программа… Мы хотели бы…
Татьяна сбросила. Потом ещё два раза. Потом с другого канала. Потом Валя прислала ей ссылку: в интернете уже висело видео, снятое кем-то на телефон у ворот крематория. Рыжий кочегар, его звали Лёха, Алексей Шумилов, в той самой прожжённой куртке, рассказывал в камеру: «Я, значит, слышу — тук. Я думаю — показалось. А оно — тук-тук! Я ору Петровичу: стоп, стоп!» Под видео было сорок тысяч просмотров и комментарии, которые Татьяна читать не стала. Почти не стала. Одну строчку всё-таки зацепила глазом: «А дочка где была? Небось квартиру уже делила». Квартира была однокомнатная, в двухэтажном бараке, с печкой, которую мама давно не топила. Татьяна закрыла телефон.
На четвёртый день маму перевели из реанимации в обычную палату. Почки справились. Голова — «как было, так и есть, — сказал Григорьев. — А как было?»
— Она меня по телефону последние полгода не узнавала, — сказала Татьяна. — Называла то Валей, то девушкой.
— Ну вот. Значит, как было.
Мама лежала у окна, маленькая, сухая, с тонкой прозрачной кожей на руках, вся в синяках от капельниц. Ела с ложечки. Татьяна кормила её кашей и думала, что последний раз так близко видела мамино лицо три года назад, когда приезжала на юбилей. Тогда мама ещё пекла пирог с капустой и спорила с ней из-за шапки.
— Девушка, — сказала мама, проглотив, — вы с почты?
— Нет, мам. Я Таня. Дочка твоя.
— А. — Мама посмотрела мимо неё. — Таня в Свердловске. Она звонит.
— Звоню, — сказала Татьяна. — Звоню.
Ковалёв, тот самый врач скорой, пришёл на шестой день. Татьяна сразу поняла, кто это, хотя никогда его не видела. Он стоял в дверях палаты, мял в руках шапку. Действительно молодой, лет тридцати, с бородкой, с красными от недосыпа глазами.
— Можно вас на минуту?
Вышли в коридор. Он долго молчал, потом сказал:
— Я Ковалёв. Со скорой. Я… — Он сглотнул. — Я не прошу ничего. Просто хотел… Не знаю. Посмотреть на неё.
— Посмотрели?
— Да.
Они стояли у окна, где стоял фикус в ведре из-под краски.
— У меня в тот день было двадцать шесть вызовов, — сказал он. — Нас на район двое. Я не оправдываюсь. Я должен был кардиограмму снять. Я не снял. Соседка сказала, что она с ночи холодная, бабушке восемьдесят два, сердечница… Я послушал. Ничего не услышал. Я… Я посмотрел, что хотел увидеть.
Татьяна молчала. Она ждала, что внутри поднимется злость. Её не было. Было что-то другое, тяжёлое и стыдное, будто она смотрит в зеркало.
— Вы жалобу будете писать? — спросил он.
— Не знаю. Там и без меня проверка.
— Проверка — это проверка. А если вы напишете — это уже другое.
— У вас дети есть? — вдруг спросила она.
— Сын. Два года.
— Вот. — Она не знала, зачем спросила. — Идите. Я подумаю.
Он ушёл. Она долго смотрела на фикус. Земля в ведре была пересохшая, потрескавшаяся. Татьяна взяла с подоконника пластиковый стакан, сходила к раковине и полила. Ничего это не значило. Просто руки нужно было чем-то занять.
Вечером она позвонила Вале.
— Валь, ты следователю что говорила?
— А что я говорила? Как было, так и говорила. — Валя помолчала. — Тань. Это я ему сказала, что она холодная с ночи. Я ж её с утра потрогала — ледяная. Я ему сразу с порога: «Доктор, она уже всё, она с ночи». Он и… Это я, Тань. Я парня подставила.
— Ты не подставила.
— А кто? Ты, что ли? Ты в Свердловске сидела.
Сказала без злобы, но Татьяна услышала всё, что за этим стояло. Пятнадцать лет Валя носила маме хлеб, вызывала ей врачей, сидела с ней, когда давление, ругалась с собесом, а Татьяна присылала деньги и звонила по воскресеньям. Потом и по воскресеньям не всегда.
— Валь, — сказала Татьяна. — Окно-то я разрешила.
— Ну да, — сказала Валя. — И я предложила. Вот и квиты.
Через две недели маму выписали. Татьяна взяла за свой счёт ещё десять дней, потом позвонила начальнице и сказала, что берёт отпуск, весь, какой остался. Начальница, Ирина Олеговна, видела то видео. «Езжай, — сказала она. — Только отчёт кто-то за тебя сдаст? Ладно. Сдадим».
Гена поворчал по телефону, но без злости:
— Тань, а потом что? Ты её к нам забирать будешь? У нас двушка. Лёшка с Настей на выходные приезжают, где они спать будут? — Это он про сына с невесткой. — Я не против, ты не думай. Я просто спрашиваю. Потом-то что?
— Не знаю, Ген.
— Ну ты хоть подумай.
— Я думаю.
Она правда думала. По ночам в маминой квартире, на раскладушке, под громкое тиканье старых часов с кукушкой, где кукушка давно не выскакивала. Котельную починили, батареи стали горячие, даже слишком. Татьяна вставала, проверяла маму. Подносила ладонь к её губам. Чувствовала тёплое слабое дыхание и только тогда ложилась.
Был ещё и документ. Свидетельство о смерти Анны Степановны Лаптевой, выданное районным загсом, лежало у Татьяны в сумке, в той же папке, где квитанция из ритуальной конторы. На маминой карточке пенсия перестала приходить: Пенсионный фонд получил сведения и снял её с выплаты. В загсе молодая девушка выслушала Татьяну, сходила за начальницей, начальница выслушала ещё раз и сказала:
— Мы запись сами аннулировать не можем. Только по решению суда. Подавайте заявление в районный суд об аннулировании записи акта о смерти. Справку из больницы приложите, что гражданка жива. Ну и… её саму.
— Её саму в суд?
— Ну, может, судья и так поверит, — сказала начальница и вдруг улыбнулась. — Я тридцать лет работаю, у меня такое первый раз. Мне ж никто не поверит.
Заявление Татьяна написала. Суд назначили через месяц. Пока жили на Татьянины деньги. Это было нетрудно: мама почти ничего не ела, лекарства обходились тысячи в четыре в месяц. Труднее оказалось с ритуальной конторой. Татьяна позвонила агенту, Олегу, тому самому, который предлагал два варианта.
— Олег, я по поводу Лаптевой.
— А, да, да, — он сразу понял. — Слушаю вас.
— Деньги можно вернуть? Хотя бы за кремацию. Её же не было.
Олег помолчал.
— Татьяна Николаевна, ну смотрите. Гроб — использован. Транспортировка — была. Зал — был. Оформление — было. Кремация — да, не проведена, но это не по нашей вине, вы понимаете… Я могу поговорить. Тысяч восемь, может, вернут.
— А гроб где?
— Гроб… — Олег явно растерялся. — Ну, гроб там, в крематории. Его ж вскрыли. Вы его хотите забрать?
Татьяна вдруг засмеялась. Впервые за всё это время. Смеялась так, что пришлось сесть на табуретку.
— Нет, — выговорила она. — Не хочу. Пусть восемь вернут.
Вернули шесть.
Дни шли однообразно, и Татьяна втянулась. Утром — каша, таблетки, умыть, переодеть. Мама почти не вставала, но сидеть в кресле у окна любила. Смотрела во двор, где Валины внуки гоняли мяч, и говорила иногда очень ясно, а иногда так, что не разобрать. Чаще всего говорила про Серёжу.
Серёжу забрали в армию в девяносто четвёртом. Он был младше Татьяны на восемь лет, весёлый, белобрысый, на гармошке играл. В январе девяносто пятого, под Грозным, пропал. Ни тела, ни бумаги, кроме одной: «пропал без вести». Мама писала в Министерство обороны, в Красный Крест, ездила в Ростов, в лабораторию, где были неопознанные. Ничего. Отец, Николай Иванович, умер через три года, инфаркт. Мама осталась ждать. Татьяна тогда уже жила в Свердловске, вышла замуж, родила Лёшку. Звала маму к себе. Мама ответила: «А если Серёжа придёт, а дома никого?» И осталась. И Татьяна, если по-честному, вздохнула с облегчением.
— Серёжа вчера приходил, — сказала мама в один из дней, глядя в окно. — В шинели. Мокрый весь. Я ему говорю: разуйся, наследишь. А он смеётся.
— Мам, Серёжи нет.
Мама повернулась к ней. Посмотрела строго, как когда-то в детстве, если Татьяна врала про дневник.
— Девушка, вы откуда знаете?
Татьяна не ответила. Встала, пошла на кухню, налила маме компот.
Ночью она проснулась от стука. Глухого, отчётливого. Тук. Тук. Сердце ухнуло так, что зазвенело в ушах. Она вскочила, включила свет. Мама сидела на кровати, свесив худые ноги, и стучала костяшками пальцев в стену, в выцветшие обои с розочками. За стеной была Валина квартира.
— Мам. Ты чего?
— Валю зову, — сказала мама. — Мне плохо.
— Что болит? Мам, что болит?
— Плохо, — повторила мама. — Валя придёт.
И Валя пришла. Через три минуты, в халате, в тапках, с тонометром под мышкой. Посмотрела на Татьяну, на маму.
— Двадцать лет так, — сказала она. — Как ей плохо — стучит. Я уже сплю и слышу. Даже когда не стучит — слышу.
Они вдвоём уложили маму. Валя померила давление: высоковато, но ничего, дали таблетку. Потом сидели на кухне. Валя курила в форточку, хотя Татьяна знала, что Валя бросила лет десять назад.
— Валь, — сказала Татьяна. — Она в крематории так же стучала. Я там стояла, я не поняла. А сейчас поняла. Она тебя звала.
Валя затянулась. Пальцы у неё дрожали.
— Я не услышала, — сказала она. — Я в первом ряду сидела, а не услышала. Лёха этот рыжий услышал.
— Ты-то не виновата.
— Да кто виноват, Тань? — Валя стряхнула пепел в банку из-под горошка. — Скорая виновата? Поликлиника? Ты? Я? Котельная эта ихняя чёртова? Все понемножку. Все торопились. Ты — обратно на работу. Я — чтоб ты на меня не подумала, что я плохо смотрела. Он — на следующий вызов. Все.
Она погасила сигарету.
— Я тебе так скажу. Я её не очень-то и жалела, когда она умерла. Ну, думала: отмучилась. И я отмучилась. Грех такое говорить, а я думала. Пятнадцать лет. Ты не знаешь, что это такое.
— Не знаю, — сказала Татьяна.
— Ну вот.
Валя ушла. Татьяна ещё долго сидела на кухне, потом пошла к маме, легла рядом, на край кровати, как в детстве, когда снились страшные сны.
Через неделю её вызвали в районный отдел следственного комитета подписать объяснение. Следователь, тот же молодой, в куртке с мехом, положил перед ней бумаги.
— Прочитайте. Если всё верно — подпишите.
Она прочитала. Всё было верно. Про окно. Про отказ от вскрытия. Про то, что при констатации смерти не присутствовала.
— А что с ним будет? — спросила она. — С Ковалёвым?
— Это решит не моё ведомство. Скорее всего, уголовного дела не будет — вреда здоровью от действий фельдшера, грубо говоря, нет, а умысла тем более. Халатность есть, но… Будет служебная проверка у них в больнице, наверное, выговор, может, увольнение. Ещё поликлинику проверяют. И ритуальную службу. Вы хотите что-то добавить?
Татьяна подумала. Ковалёв ей больше не звонил и не приходил. Она узнавала через Валю: работает, по-прежнему на скорой, его пока не трогают, ждут проверки.
— Добавить, — сказала она. — Нет. Ничего не хочу добавлять.
Она подписала. Жалобу так и не написала. Не потому, что простила. Просто, когда она пыталась её сочинить, у неё каждый раз получалось письмо о себе.
Суд был в конце апреля. Маму Татьяна в суд не повезла: мама ехать отказалась, а потом и забыла, куда ехать. Судья, женщина лет пятидесяти, в очках на цепочке, долго листала справки, выписку из больницы, медицинское заключение. Потом сняла очки.
— Заинтересованное лицо, Лаптева Анна Степановна, где находится?
— Дома, — сказала Татьяна. — Ей тяжело. Можно позвонить.
— Звоните.
Татьяна набрала Валю. Валя была у мамы. Включила громкую связь и поднесла телефон.
— Анна Степановна, — громко и чётко сказала судья. — Вы меня слышите? С вами говорит судья районного суда.
Пауза. Шорох. Потом мамин голос, тоненький, но ясный:
— Слышу. Вы насчёт Серёжи?
Судья посмотрела на Татьяну. Татьяна опустила глаза.
— Нет, — мягко сказала судья. — Не насчёт Серёжи. Я хочу у вас спросить. Вы живы?
— Жива, — сказала мама. — А что, не похоже?
Секретарь, молоденькая девушка, фыркнула и уткнулась в бумаги. Судья тоже еле заметно улыбнулась. Через сорок минут Татьяна вышла с решением об аннулировании записи. Пенсию Пенсионный фонд обещал восстановить и вернуть недополученное.
Домой она шла пешком, через весь посёлок. Снег сошёл, на обочинах стояли лужи, пахло землёй и дымом. Она зашла на кладбище, хотя не собиралась. Отцовская могила была с краю, у берёзы, оградка облупилась. Рядом и правда был свободный кусок, огороженный той же оградкой. Мамино место. Мама купила его двадцать с лишним лет назад, когда хоронила отца. А на отцовском памятнике, внизу, мелкими буквами, Татьяна раньше не обращала внимания, было выбито: «Лаптев Сергей Николаевич, 1976 — ?». С вопросительным знаком. Мама заказала. Татьяна стояла и смотрела на этот вопросительный знак, пока не замёрзли руки.
Дома она сказала Вале:
— Валь. Если… Ну, ты поняла. В землю. К отцу.
— Я знаю, — сказала Валя. — Это я знаю.
Гене она позвонила вечером.
— Ген. Я до лета тут побуду.
— А работа?
— Ирина Олеговна разрешила удалённо. Через ноутбук. Не всё, но частично.
— А… — Гена кашлянул. — А потом?
— Потом посмотрим.
— Ну смотри. — Он помолчал. — Я тебе денег скину. Тысяч двадцать. Купи там матери, что надо. И себе.
— Спасибо, Ген.
— Да ладно. Тань… Ты там того. Звони.
В начале мая мама вдруг стала лучше. Так бывает, сказала ей Валя, старухи так перед… Валя не договорила. Мама сама дошла до кухни, попросила чаю, съела полбублика. Посмотрела на Татьяну, долго, внимательно. И сказала:
— Танька. Ты почему не на работе?
Татьяна замерла с чайником в руке.
— Я в отпуске, мам.
— В отпуске, — повторила мама. — А в отпуске надо отдыхать. Ты похудела. Тебя Генка не кормит?
— Кормит.
— Не кормит. Ты всегда врёшь, когда так говоришь.
И засмеялась тихо, одними глазами. Татьяна поставила чайник, села напротив. Хотела что-то сказать: про всё, про окно, про крематорий, про то, что сама выбрала, чтобы удобнее, про воскресенья, когда не звонила. Открыла рот. И не сказала. Мама смотрела на неё ясно и спокойно, и было понятно, что сейчас она это не услышит. А потом снова будет «девушка».
— Мам. Хочешь, я тебе пирог испеку? С капустой?
— У тебя не получится, — сказала мама. — Тесто у тебя всегда сырое.
Пирог не получился. Тесто вышло сырое. Мама съела кусок и сказала: «Ну ничего». А к вечеру опять спросила, с почты ли девушка.
Тринадцатого мая, под утро, Татьяна проснулась сама. Без стука. В квартире было тихо, только тикали часы с кукушкой. Батареи уже отключили, но в комнате было тепло: стояла жара не по сезону. Окно Татьяна с вечера прикрыла.
Она подошла к маминой кровати. Мама лежала на спине, повернув голову к стене, к выцветшим розочкам. Правая рука была на одеяле, пальцы сложены лодочкой, будто собиралась постучать. Лицо спокойное.
Татьяна поднесла ладонь к её губам. Подержала. Потом ещё. Потом взяла мамину руку: тёплая, совсем тёплая. Пульса не было. Она искала долго, на запястье, на шее, как в каком-то кино видела. Не было.
Она не заплакала. Она села на стул рядом с кроватью и позвонила в скорую. Сказала адрес, сказала: «Мне кажется, мама умерла». Именно так: кажется. Девушка-диспетчер переспросила. Татьяна повторила.
Потом постучала в стенку. Три раза. Валя пришла через две минуты, в халате, без тонометра. Посмотрела с порога и всё поняла. Села на табуретку у двери и стала ждать вместе с ней.
Скорая приехала через сорок минут. Приехал не Ковалёв, другой: невысокий, лысоватый, лет пятидесяти, с чемоданчиком и с ним фельдшерица. Он подошёл к кровати, наклонился, посветил фонариком в глаза, послушал.
— Соболезную, — сказал он. — Время смерти…
— Снимите кардиограмму, — сказала Татьяна.
Врач поднял голову.
— Простите?
— Пожалуйста. Снимите кардиограмму.
Он посмотрел на неё, потом на Валю. Потом, видимо, вспомнил фамилию на вызове. Лаптева. Посёлок. Весь район знал.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Конечно.
Фельдшерица достала аппарат. Прилепили присоски к маминым худым запястьям, к щиколоткам, к груди. Аппарат пискнул, зажужжал, из него медленно поползла бумажная лента. Прямая линия. Ровная, без единого зубчика. Врач оторвал ленту и молча показал Татьяне.
Татьяна посмотрела. Кивнула. Потом сказала:
— Послушайте ещё.
Врач не стал спорить. Снова вставил в уши фонендоскоп, приложил к маминой груди и долго стоял так, наклонив голову, не глядя на часы.
— Ещё, — сказала Татьяна. — Я не тороплюсь.







