Я услышала крик ещё в коридоре.
Не женский — мужской. Отчаянный. Громкий.
— Помогите! Кто-нибудь! Она теряет сознание!
Я выбежала из ординаторской. У входа в приёмное отделение мужчина держал на руках женщину. Она была бледная, голова запрокинута назад, глаза закрыты.
— Что случилось?
— Не знаю! Мы шли по улице, она вдруг схватилась за живот и упала!
Я быстро оглядела её. Беременная. Живот небольшой. Очень небольшой.
— Какой срок?
— Двадцать девять недель, — мужчина задыхался. — Врачи говорили — всё нормально, но она сегодня утром жаловалась на боль...
Я позвала медсестру:
— Света! Каталку! Быстро!
Мы переложили женщину, повезли внутрь. Мужчина бежал рядом.
— Она будет жить? Ребёнок будет жить?
— Сейчас посмотрим, — я старалась говорить спокойно, но внутри всё сжалось.
Двадцать девять недель. Это рано. Очень рано.
В родзале я быстро подключила монитор. Сердцебиение плода — слабое, но есть. Женщина пришла в себя, застонала.
— Больно... очень больно...
Я провела осмотр. Кровь. Много крови.
— Отслойка плаценты, — сказала я врачу, который вбежал следом. — Срочно в операционную.
Врач кивнул.
— Готовим экстренное кесарево. Вызывайте реаниматолога.
Мужчина схватил меня за руку:
— Что происходит?!
— У вашей жены отслойка плаценты. Нужна срочная операция. Иначе она потеряет ребёнка. И может умереть сама.
Он побледнел.
— Но... но ребёнок же маленький... он выживет?
Я посмотрела ему в глаза.
— Не знаю. Двадцать девять недель — это очень мало. Будем бороться.
Его увели. Женщину повезли в операционную.
Я пошла следом, надевая стерильную одежду.
Операция началась быстро. Врач резал уверенно, но я видела его лицо — напряжённое.
— Вот он, — сказал он тихо.
Извлёк ребёнка. Крошечного. Размером с ладонь.
Не дышит.
Реаниматолог забрал его, понёс к столику. Я подошла следом.
Малыш лежал неподвижно. Кожа синюшная, почти прозрачная. Глаза закрыты. Ручки тоньше моего пальца.
Реаниматолог начал реанимацию. Маска. Аппарат. Массаж.
Секунды тянулись как часы.
Я смотрела на монитор. Пульс не появлялся.
— Давай, малыш, — прошептала я. — Давай. Дыши.
Реаниматолог продолжал. Не останавливался.
И вдруг...
Монитор дёрнулся и пискнул. Один раз, неуверенно, будто сам не поверил. Потом ещё. Данила Сергеевич не отвёл глаз от крошечной грудной клетки, не сказал ни слова, только чуть сбавил темп и коротко кивнул медсестре. В трубку ввели сурфактант. Грудная клетка приподнялась — сама, без аппарата, на полсекунды раньше.
— Есть сердцебиение, — сказал он ровно, как будто читал вслух чек. — Сто десять. Кувез готовьте. И звоните в область, нужен реанимобиль с транспортным кувезом.
Тысяча восемьдесят граммов. Тридцать шесть сантиметров. Я записывала цифры и слышала, как за спиной у Игоря Львовича меняется голос.
— Матка не сокращается. Оксилтоцин ещё. Кровь, где кровь?
Мы провозились с Лидией Гуровой ещё сорок минут. Матка была тёмная, пропитанная кровью, и я видела по лицу Игоря Львовича, что он уже прикидывает худший вариант. Он попробовал компрессионные швы. Потом ещё раз. Матка начала бледнеть и подтягиваться под пальцами, и он выдохнул сквозь маску так, что запотел щиток.
— Живём, — сказал он. — Две с половиной тысячи кровопотери. Ушиваемся.
Когда её перекладывали с операционного стола на каталку, простыня съехала, и я увидела то, что видела уже дважды за эту ночь и оба раза не додумала до конца. Слева, под рёбрами, кровоподтёк. Свежий, багровый, с ровным краем — как будто по коже провели линейкой. И на правом плече, повыше локтя, четыре округлых пятна и одно с другой стороны.
Я стояла с перчатками в руке и вспоминала, как он вбежал с ней в приёмный покой. Как кричал. Как задыхался.
И как в левой руке у него, прижатый к её спине, был зажат розовый домашний тапок с оторванным помпоном.
Второй тапок мы сняли с неё в родзале.
Он сидел в коридоре под расписанием посещений, весь мокрый до колен — на улице третий день таял снег, каша, лужи. Куртка нараспашку. Тапок он так и держал.
— Она жива, — сказала я. — Матку сохранили. Ребёнок мальчик, тысяча восемьдесят, на аппарате. Утром повезут в область.
Он сгрёб лицо ладонью, и мне на секунду стало стыдно за то, о чём я думала.
— Живой, — повторил он. — Живой. Спасибо. Спасибо вам.
— Артём... как вас по отчеству?
— Просто Артём.
— Артём, вы сказали, что вы шли по улице.
— Ну да. Шли.
— Куда?
Он поднял голову. Секунду смотрел мимо меня, на дверь.
— В аптеку. Тут же рядом, за углом.
— В домашних тапках?
Он посмотрел на свою руку так, будто впервые заметил, что в ней. Розовый войлок был мокрый и грязный по краю.
— Она... переобулась внизу. Не знаю. Я не смотрел, в чём она.
Я не стала спрашивать дальше. Есть такой момент, когда человек только начинает придумывать, и если дать ему говорить, он придумает складно, а потом будет держаться за своё до конца. Я сказала, что реанимация на третьем, что к жене пока нельзя, и ушла писать историю.
В карте я описала всё: локализацию, размеры, цвет. «Кровоподтёк левой боковой поверхности живота с чётким линейным краем. Кровоподтёки правого плеча, по расположению соответствуют следам пальцев». Перечитала и добавила: «Обстоятельства получения травмы со слов сопровождающего — падение на улице».
Игорь Львович пил чай в ординаторской, не сняв хирургическую шапочку.
— Оль, ты чего мрачная? Вытащили же обоих.
Я показала ему карту. Он читал долго, дольше, чем нужно на четыре строчки.
— И что ты хочешь?
— Передать телефонограмму. Мы обязаны.
— Обязаны, — согласился он и поставил кружку. — Только сначала пусть женщина сама скажет. Она в наркозе. Проснётся — спросишь. Может, она реально навернулась в подъезде, у нас там ступеньки — ноги ломать.
— На боку след от угла. Она об угол ступеньки боком легла?
— Оль. — Он потёр глаза. — Я тебя знаю двенадцать лет. Ты сейчас Гурьеву вспомнила.
Я не ответила. Три года назад ко мне поступила Гурьева, двадцать шесть недель, с рассечённой бровью и клятвой, что это шкаф. Я поверила, потому что мне очень хотелось поверить и очень не хотелось писать. Через восемь месяцев её привезли в ЦРБ с переломом челюсти, и я узнала об этом случайно, в очереди в регистратуру.
— Вот и не вспоминай, — сказал Игорь Львович. — Это другая история. Все истории другие.
К обеду Лидию перевели с аппарата на самостоятельное дыхание. Она открыла глаза, нашла меня взглядом, и я приготовилась к первому вопросу, к тому единственному, который задают все.
Она облизнула губы и спросила:
— Кирилл приходил?
Я не сразу поняла, о ком речь.
— Кто такой Кирилл?
— Сын, — сказала она и закрыла глаза.
Мальчик сидел на подоконнике в вестибюле, рядом с кадкой, где всегда торчит одна и та же дохлая пальма. Рюкзак на коленях, куртка не по погоде тонкая. Лет пятнадцать, худой, с той подростковой шеей, на которой голова кажется слишком тяжёлой.
— Ты Кирилл?
Он спрыгнул с подоконника так резко, что рюкзак упал.
— Она умерла?
— Нет. Она жива. Ей сделали операцию.
Он кивнул. Постоял. Поднял рюкзак и снова сел.
Я подождала. Обычно за первым вопросом идёт второй, про ребёнка. Второго не было.
— Брат тоже живой, — сказала я. — Тяжёлый, но живой.
Он посмотрел в окно, на парковку. И тут в вестибюль вошёл Артём — переодетый, побритый, с пакетом воды и салфеток, и лицо у него изменилось так быстро, что я успела это поймать.
— Ты что тут делаешь? Я тебе сказал дома сидеть.
— Я...
— Домой. Сейчас же. — Он взял сына за плечо и развернул к дверям. И уже спокойнее, мне: — Прогуливает. Третий день школу прогуливает.
Кирилл вышел, не оглядываясь. Артём протянул мне пакет, будто откупался.
— Это Лиде. Можно передать?
Заведующий вызвал меня в четыре. Пётр Аркадьевич, шестьдесят один год, тридцать из них в этом роддоме, человек, который знает всех в районе и которого знают все.
— Ольга Владимировна, вы карту Гуровой писали?
— Я.
— У нас через две недели плановая проверка из министерства. У нас девять коек и разговоры о слиянии с областью каждый год. Вы понимаете, что такое «криминальный случай» в отчёте?
— Я понимаю, что такое приказ.
— Приказ — это когда есть травма противоправного характера. — Он положил перед собой чистый лист, как будто собирался что-то на нём чертить, и не стал. — Женщина в сознании?
— В сознании.
— Спросите её. Если скажет «упала» — так и запишем. Наше дело лечить.
Я спросила её вечером, когда в реанимации выключили верхний свет и остались только лампы над постами. Лида лежала с катетером в руке, серая, с потрескавшимися губами.
— Об угол комода, — сказала она. — Я в ванную шла, поскользнулась. У нас плитка в коридоре.
— А плечо?
— Что плечо?
— На плече следы пальцев. Вас держали.
Она молчала так долго, что я подумала — уснула.
— Он меня поднимал, — сказала она наконец. — Я не могла встать, он меня поднимал.
— Во сколько это было?
Тут она сбилась. Совсем чуть-чуть — но я работаю в этом роддоме девятнадцать лет и слышала тысячи женских «не помню».
— Утром.
— Утром вы упали, а привезли вас в двадцать минут восьмого вечера.
— Мне не было больно.
— Лида. Вам было больно. Ваш муж сам сказал мне об этом при поступлении: «она сегодня утром жаловалась на боль». Одиннадцать часов. Ваш ребёнок одиннадцать часов задыхался у вас внутри.
Она отвернула голову к стене. Одеяло на груди поднималось и опускалось часто-часто.
— Уходите, пожалуйста.
Ночью я подняла журнал приёмного отделения и позвонила на подстанцию скорой — у нас там Валя, мы вместе начинали. Я попросила посмотреть, был ли вызов по адресу Гуровых.
Вызов был. Принят в 10:47. Отменён в 10:52 — отказ от вызова, звонок с того же номера.
Номер был Лидин.
Утром привезли реанимобиль. Мальчика — его записали Тимофеем, отец успел выбрать имя, — грузили в транспортный кувез сорок минут: подбирали параметры, дважды меняли фиксацию трубки. Артём стоял в конце коридора, куда его пустили, и держался за подоконник обеими руками.
Я подошла к нему, когда машина уехала.
— Кто отменил скорую?
Он не сделал вид, что не понял. Это я запомнила. Он просто очень медленно повернулся ко мне.
— Она сама.
— Почему?
— Потому что я её попросил.
В курилке за котельной, куда я его увела, было мокро и воняло мазутом. Он говорил, глядя на свои кроссовки.
Два года назад он через суд забрал Кирилла у бывшей жены. Наташа пьёт с тех пор, как её сократили с комбината, — то полгода держится, то запои по три недели. Суд решил в его пользу, но Наташа подавала снова, весной опять грозилась. Он говорил про справки, про акты обследования жилищных условий, про то, как инспектор приходила и смотрела, есть ли у мальчика отдельное спальное место.
— Если приедет скорая — приедет полиция, — сказал он. — Полиция — значит, ПДН. ПДН — значит, у Кирилла личное дело. И Наташка с этим личным делом пойдёт в суд и скажет: в доме беременную женщину избивают, ребёнку там опасно. И заберёт его. К себе. Вы понимаете, что там у неё за дом?
— Кто ударил Лиду?
Он молчал.
— Артём. Кто?
— Никто её не бил, — сказал он. — Никто. Он дверью её толкнул. Он не хотел. Он вообще не понял, что она за дверью стоит.
— За какой дверью?
— В свою комнату. Она к нему зашла разговаривать, он её выставил и захлопнул. Она отступила и об комод. Он потом сидел на полу в коридоре и трясся. Он ей сто раз сказал, что не хотел.
— А плечо?
Он поднял глаза.
— Плечо — это я. Я его от неё оттаскивал. Не его от неё, а... — он сбился. — Я между ними встал, я её отвёл, я её держал. Она вырывалась. Она кричала, чтоб я его не трогал.
Я закурила чужую сигарету, хотя бросила восемь лет назад.
— И потом одиннадцать часов вы все втроём сидели дома и ждали, пока пройдёт.
— Она сказала, что шевелится, — сказал он тихо. — Она мне весь день говорила: шевелится, всё нормально, не паникуй. Она сама медсестрой в детском садике, она в этом лучше меня понимает. — Он вдруг ударил ладонью по трубе, один раз, глухо. — Я её на руках нёс. Два квартала. Я в скорую не позвонил, я её на руках нёс, потому что так быстрее выходило, я считал, я правда считал...
— Вы не поэтому её несли.
Он не ответил.
К вечеру я знала, что должна сделать, и весь день искала способ этого не делать. Я перечитала приказ. Я позвонила знакомому юристу в область. Я даже позвонила в перинатальный центр и десять минут расспрашивала про Тимофея, хотя мне уже всё сказали в утренней сводке: состояние тяжёлое, стабильное, на ИВЛ, кровоизлияний нет.
В восемь я вышла в вестибюль. Кирилл сидел на том же подоконнике.
— Ты давно тут?
— С трёх.
— Отец знает?
Он пожал плечами.
Я нарушила в тот вечер не одно правило, а сразу три. Я провела его через служебный вход, дала бахилы и халат, довела до окна поста и сказала дежурной сестре, что беру на себя. Тимофея уже увезли, но в дальнем кувезе лежала девочка Ромашовой, тридцать недель, семьсот девяносто граммов, вторые сутки под фототерапией.
— Твой брат был вот такой, — сказала я. — Только чуть больше.
Он смотрел на глазную повязку и на трубки. Ничего не спрашивал долго-долго.
— Почему у неё глаза завязаны?
— Лампа. От желтухи. Свет глазам вредит.
Он кивнул. И вдруг сказал, не отрываясь от стекла:
— Я ей сказал, что мы без неё нормально жили.
— Кому?
— Лиде. Сказал, что пусть рожает и валит с ним куда хочет, а я к бабушке. — Он говорил очень ровно, как будто повторял выученное. — А она не уходила. Стояла и говорила: «Кирюш, давай нормально». Я и захлопнул.
Он сглотнул.
— Я слышал, как она об комод. Такой звук был. Я дверь открыл, а она сидит и держится вот тут. — Он показал на свой бок. — И говорит: «Всё нормально, папе не говори».
Он повернулся ко мне. У подростков не бывает нейтральных лиц, у них всё написано крупно.
— Она из-за меня чуть не умерла?
Мне очень хотелось сказать: нет. Это было бы удобно нам обоим.
— Ты её толкнул дверью, — сказала я. — Ты не хотел, я тебе верю. Но ты её толкнул, и от этого началась отслойка плаценты. А потом взрослые люди одиннадцать часов не вызывали помощь, чтобы тебя не тронули. Вот из-за этого она чуть не умерла. Из-за этих одиннадцати часов.
Он заплакал — некрасиво, зажимая рот кулаком, стоя лицом к стеклу, за которым спала чужая девочка. Я не стала его обнимать. Я дала ему салфетки из кармана халата и постояла рядом.
Телефонограмму я передала на следующее утро в 9:40. Продиктовала дежурному по отделу: фамилию, возраст, диагноз, характер повреждений, обстоятельства со слов пациентки и сопровождающего. Расписалась в журнале.
Перед этим я зашла к Лиде — её уже перевели в послеродовое, в двухместную, где вторая койка стояла пустая.
— Я обязана сообщить в полицию. Не потому что я так решила, а потому что это мой долг как врача. Я сообщу сегодня. — Я села на край стула. — Но кто первым расскажет, как всё было — вы или я, — решать вам.
Она смотрела на меня со злостью, и это была честная злость, я её понимала.
— Вы его сломаете, — сказала она. — Ему пятнадцать лет. Он мне сначала «шалава» кричал, а к декабрю сам стал мне чай носить, вы понимаете, что это значит? Год. Год я его приручала, как собаку побитую. И вы сейчас придёте с полицией и всё обнулите.
— Лида, вы отменили скорую.
— Я испугалась! — Она подтянула одеяло. — Я испугалась, что его заберут. Он в этой квартире первый раз спал с закрытой дверью только в ноябре. До этого — с открытой, чтобы коридор видно.
— И вы решили, что ребёнок подождёт.
Она отвернулась к окну. Долго молчала.
— Я решила, что ничего не случилось, — сказала она. — Я себе это весь день говорила. Мне удобно было так думать. Вот и всё, что я решила.
В коридоре меня ждал Артём. Он уже знал — не знаю откуда, может, Лида успела позвонить, может, по моему лицу понял.
— Не делайте этого.
— Я уже сделала.
Он смотрел на меня секунд пять. Потом сказал очень спокойно, и это было хуже крика:
— Я на вас напишу. В минздрав, в прокуратуру, куда надо. Про то, что вы несовершеннолетнего в реанимацию водили без разрешения. Мне сын рассказал.
— Пишите, — сказала я. — Это правда.
Он написал. Через четыре дня приехала комиссия — не министерская, своя, районная, — и я писала объяснительную, а Пётр Аркадьевич сидел напротив и молчал так, что было слышно батарею.
— Вы понимаете, что я вас не защищу по эпизоду с мальчиком? — сказал он потом. — По телефонограмме — защищу, там вы правы, там закон. А в реанимацию вы его завели зачем?
— Затем, что он должен был увидеть.
— Вы не воспитатель, Ольга Владимировна. Вы врач.
Выговор мне объявили в конце апреля. С формулировкой «за нарушение установленного порядка допуска посторонних лиц в отделение реанимации новорождённых». Я расписалась в приказе, и мне не было обидно ни секунды — это была ровно та цена, которую я осознанно платила у того окна.
Дальше пошло долго и буднично, как всегда идёт в жизни, а не в кино. Участковый. Инспектор ПДН, женщина в вязаном жилете, с папкой и хроническим насморком. Экспертиза. Лида написала объяснение, что претензий ни к кому не имеет. Артём написал своё.
А Кирилл пришёл в отдел сам, с бабушкой, и рассказал всё — про дверь, про звук, про «папе не говори». Никто его об этом не просил, и я узнала об этом только в мае, от той самой инспекторши, которая приходила в роддом уточнять дату поступления.
Уголовного дела не возбудили: возраст, отсутствие умысла, характер травмы. Кирилла поставили на профилактический учёт. Семью поставили на учёт как находящуюся в социально опасном положении, и теперь к ним раз в месяц ходят и смотрят, есть ли у мальчика отдельное спальное место, — ровно то, чего Артём боялся сильнее всего. Наташа, кстати, в суд не пошла. Она пришла к сыну на день рождения в конце апреля, трезвая, с тортом, и Кирилл, как мне потом рассказали, просидел с ней на кухне сорок минут и не сказал почти ни слова.
Тимофея выписали из области двадцать восьмого мая. Две тысячи сто десять граммов, кислород не нужен, зрение проверили — чисто.
Я знала дату, потому что Лида звонила мне за неделю. Первый раз за два месяца.
— Ольга Владимировна, я не мириться, — сказала она сразу. — Я просто хотела спросить. Вы бы сделали то же самое, если бы знали заранее, чем кончится?
— Да.
— Вот и я так думала, — сказала она. — Ладно.
И положила трубку. А через два дня перезвонила и позвала на выписку.
Я приехала к перинатальному центру в четверг, к одиннадцати. Стояла жара, первая настоящая, асфальт уже плавился у бордюров, и все были в летнем — женщины с цветами, мужчины с шариками, обычная суета у входа с вывеской «Выписка».
Артём вышел первым, с двумя пакетами. Он увидел меня, кивнул издалека и не подошёл. Мы за эти два месяца сказали друг другу ровно три фразы, все по делу, и, наверное, так и останется.
Кирилл стоял у машины. Вытянулся за весну, стал ещё нескладнее, в чёрной футболке, с телефоном в руке, который ни разу не разблокировал. Внутрь он не пошёл. Просто стоял и смотрел на дверь.
Я достала из сумки пакет.
Тот тапок пролежал у меня в шкафчике два месяца — розовый, с оторванным помпоном, засохший по краю уличной мартовской грязью. Я его отмыла в ординаторской под краном, высушила на батарее и сама не могла объяснить, зачем всё это время храню обувь чужой женщины.
— Держи, — сказала я. — Второй у неё дома валяется. Она искала.
Он взял пакет, заглянул внутрь. Ничего не спросил. Только чуть покраснели уши.
— Скажешь — нашёлся.
Он кивнул и повернулся к дверям, потому что оттуда уже выходила Лида — похудевшая, в длинном платье, с одеялом на руках, и одеяло было слишком большое для того, что в нём лежало. Она шла медленно и осторожно, как ходят после операции даже через два месяца.
Кирилл сделал два шага навстречу и остановился, не зная, куда девать пакет.
Она открыла ему дверцу машины раньше, чем он успел решить.



