Семейные драмы 10 мин чтения 59

Он сказал, что они шли по улице, но на ней были домашние тапки

Он сказал, что они шли по улице, но на ней были домашние тапки

Я услышала крик ещё в коридоре.

Не женский — мужской. Отчаянный. Громкий.

— Помогите! Кто-нибудь! Она теряет сознание!

Я выбежала из ординаторской. У входа в приёмное отделение мужчина держал на руках женщину. Она была бледная, голова запрокинута назад, глаза закрыты.

— Что случилось?

— Не знаю! Мы шли по улице, она вдруг схватилась за живот и упала!

Я быстро оглядела её. Беременная. Живот небольшой. Очень небольшой.

— Какой срок?

— Двадцать девять недель, — мужчина задыхался. — Врачи говорили — всё нормально, но она сегодня утром жаловалась на боль...

Я позвала медсестру:

— Света! Каталку! Быстро!

Мы переложили женщину, повезли внутрь. Мужчина бежал рядом.

— Она будет жить? Ребёнок будет жить?

— Сейчас посмотрим, — я старалась говорить спокойно, но внутри всё сжалось.

Двадцать девять недель. Это рано. Очень рано.

В родзале я быстро подключила монитор. Сердцебиение плода — слабое, но есть. Женщина пришла в себя, застонала.

— Больно... очень больно...

Я провела осмотр. Кровь. Много крови.

— Отслойка плаценты, — сказала я врачу, который вбежал следом. — Срочно в операционную.

Врач кивнул.

— Готовим экстренное кесарево. Вызывайте реаниматолога.

Мужчина схватил меня за руку:

— Что происходит?!

— У вашей жены отслойка плаценты. Нужна срочная операция. Иначе она потеряет ребёнка. И может умереть сама.

Он побледнел.

— Но... но ребёнок же маленький... он выживет?

Я посмотрела ему в глаза.

— Не знаю. Двадцать девять недель — это очень мало. Будем бороться.

Его увели. Женщину повезли в операционную.

Я пошла следом, надевая стерильную одежду.

Операция началась быстро. Врач резал уверенно, но я видела его лицо — напряжённое.

— Вот он, — сказал он тихо.

Извлёк ребёнка. Крошечного. Размером с ладонь.

Не дышит.

Реаниматолог забрал его, понёс к столику. Я подошла следом.

Малыш лежал неподвижно. Кожа синюшная, почти прозрачная. Глаза закрыты. Ручки тоньше моего пальца.

Реаниматолог начал реанимацию. Маска. Аппарат. Массаж.

Секунды тянулись как часы.

Я смотрела на монитор. Пульс не появлялся.

— Давай, малыш, — прошептала я. — Давай. Дыши.

Реаниматолог продолжал. Не останавливался.

И вдруг...

Монитор дёрнулся и пискнул. Один раз, неуверенно, будто сам не поверил. Потом ещё. Данила Сергеевич не отвёл глаз от крошечной грудной клетки, не сказал ни слова, только чуть сбавил темп и коротко кивнул медсестре. В трубку ввели сурфактант. Грудная клетка приподнялась — сама, без аппарата, на полсекунды раньше.

— Есть сердцебиение, — сказал он ровно, как будто читал вслух чек. — Сто десять. Кувез готовьте. И звоните в область, нужен реанимобиль с транспортным кувезом.

Тысяча восемьдесят граммов. Тридцать шесть сантиметров. Я записывала цифры и слышала, как за спиной у Игоря Львовича меняется голос.

— Матка не сокращается. Оксилтоцин ещё. Кровь, где кровь?

Мы провозились с Лидией Гуровой ещё сорок минут. Матка была тёмная, пропитанная кровью, и я видела по лицу Игоря Львовича, что он уже прикидывает худший вариант. Он попробовал компрессионные швы. Потом ещё раз. Матка начала бледнеть и подтягиваться под пальцами, и он выдохнул сквозь маску так, что запотел щиток.

— Живём, — сказал он. — Две с половиной тысячи кровопотери. Ушиваемся.

Когда её перекладывали с операционного стола на каталку, простыня съехала, и я увидела то, что видела уже дважды за эту ночь и оба раза не додумала до конца. Слева, под рёбрами, кровоподтёк. Свежий, багровый, с ровным краем — как будто по коже провели линейкой. И на правом плече, повыше локтя, четыре округлых пятна и одно с другой стороны.

Я стояла с перчатками в руке и вспоминала, как он вбежал с ней в приёмный покой. Как кричал. Как задыхался.

И как в левой руке у него, прижатый к её спине, был зажат розовый домашний тапок с оторванным помпоном.

Второй тапок мы сняли с неё в родзале.

Он сидел в коридоре под расписанием посещений, весь мокрый до колен — на улице третий день таял снег, каша, лужи. Куртка нараспашку. Тапок он так и держал.

— Она жива, — сказала я. — Матку сохранили. Ребёнок мальчик, тысяча восемьдесят, на аппарате. Утром повезут в область.

Он сгрёб лицо ладонью, и мне на секунду стало стыдно за то, о чём я думала.

— Живой, — повторил он. — Живой. Спасибо. Спасибо вам.

— Артём... как вас по отчеству?

— Просто Артём.

— Артём, вы сказали, что вы шли по улице.

— Ну да. Шли.

— Куда?

Он поднял голову. Секунду смотрел мимо меня, на дверь.

— В аптеку. Тут же рядом, за углом.

— В домашних тапках?

Он посмотрел на свою руку так, будто впервые заметил, что в ней. Розовый войлок был мокрый и грязный по краю.

— Она... переобулась внизу. Не знаю. Я не смотрел, в чём она.

Я не стала спрашивать дальше. Есть такой момент, когда человек только начинает придумывать, и если дать ему говорить, он придумает складно, а потом будет держаться за своё до конца. Я сказала, что реанимация на третьем, что к жене пока нельзя, и ушла писать историю.

В карте я описала всё: локализацию, размеры, цвет. «Кровоподтёк левой боковой поверхности живота с чётким линейным краем. Кровоподтёки правого плеча, по расположению соответствуют следам пальцев». Перечитала и добавила: «Обстоятельства получения травмы со слов сопровождающего — падение на улице».

Игорь Львович пил чай в ординаторской, не сняв хирургическую шапочку.

— Оль, ты чего мрачная? Вытащили же обоих.

Я показала ему карту. Он читал долго, дольше, чем нужно на четыре строчки.

— И что ты хочешь?

— Передать телефонограмму. Мы обязаны.

— Обязаны, — согласился он и поставил кружку. — Только сначала пусть женщина сама скажет. Она в наркозе. Проснётся — спросишь. Может, она реально навернулась в подъезде, у нас там ступеньки — ноги ломать.

— На боку след от угла. Она об угол ступеньки боком легла?

— Оль. — Он потёр глаза. — Я тебя знаю двенадцать лет. Ты сейчас Гурьеву вспомнила.

Я не ответила. Три года назад ко мне поступила Гурьева, двадцать шесть недель, с рассечённой бровью и клятвой, что это шкаф. Я поверила, потому что мне очень хотелось поверить и очень не хотелось писать. Через восемь месяцев её привезли в ЦРБ с переломом челюсти, и я узнала об этом случайно, в очереди в регистратуру.

— Вот и не вспоминай, — сказал Игорь Львович. — Это другая история. Все истории другие.

К обеду Лидию перевели с аппарата на самостоятельное дыхание. Она открыла глаза, нашла меня взглядом, и я приготовилась к первому вопросу, к тому единственному, который задают все.

Она облизнула губы и спросила:

— Кирилл приходил?

Я не сразу поняла, о ком речь.

— Кто такой Кирилл?

— Сын, — сказала она и закрыла глаза.

Мальчик сидел на подоконнике в вестибюле, рядом с кадкой, где всегда торчит одна и та же дохлая пальма. Рюкзак на коленях, куртка не по погоде тонкая. Лет пятнадцать, худой, с той подростковой шеей, на которой голова кажется слишком тяжёлой.

— Ты Кирилл?

Он спрыгнул с подоконника так резко, что рюкзак упал.

— Она умерла?

— Нет. Она жива. Ей сделали операцию.

Он кивнул. Постоял. Поднял рюкзак и снова сел.

Я подождала. Обычно за первым вопросом идёт второй, про ребёнка. Второго не было.

— Брат тоже живой, — сказала я. — Тяжёлый, но живой.

Он посмотрел в окно, на парковку. И тут в вестибюль вошёл Артём — переодетый, побритый, с пакетом воды и салфеток, и лицо у него изменилось так быстро, что я успела это поймать.

— Ты что тут делаешь? Я тебе сказал дома сидеть.

— Я...

— Домой. Сейчас же. — Он взял сына за плечо и развернул к дверям. И уже спокойнее, мне: — Прогуливает. Третий день школу прогуливает.

Кирилл вышел, не оглядываясь. Артём протянул мне пакет, будто откупался.

— Это Лиде. Можно передать?

Заведующий вызвал меня в четыре. Пётр Аркадьевич, шестьдесят один год, тридцать из них в этом роддоме, человек, который знает всех в районе и которого знают все.

— Ольга Владимировна, вы карту Гуровой писали?

— Я.

— У нас через две недели плановая проверка из министерства. У нас девять коек и разговоры о слиянии с областью каждый год. Вы понимаете, что такое «криминальный случай» в отчёте?

— Я понимаю, что такое приказ.

— Приказ — это когда есть травма противоправного характера. — Он положил перед собой чистый лист, как будто собирался что-то на нём чертить, и не стал. — Женщина в сознании?

— В сознании.

— Спросите её. Если скажет «упала» — так и запишем. Наше дело лечить.

Я спросила её вечером, когда в реанимации выключили верхний свет и остались только лампы над постами. Лида лежала с катетером в руке, серая, с потрескавшимися губами.

— Об угол комода, — сказала она. — Я в ванную шла, поскользнулась. У нас плитка в коридоре.

— А плечо?

— Что плечо?

— На плече следы пальцев. Вас держали.

Она молчала так долго, что я подумала — уснула.

— Он меня поднимал, — сказала она наконец. — Я не могла встать, он меня поднимал.

— Во сколько это было?

Тут она сбилась. Совсем чуть-чуть — но я работаю в этом роддоме девятнадцать лет и слышала тысячи женских «не помню».

— Утром.

— Утром вы упали, а привезли вас в двадцать минут восьмого вечера.

— Мне не было больно.

— Лида. Вам было больно. Ваш муж сам сказал мне об этом при поступлении: «она сегодня утром жаловалась на боль». Одиннадцать часов. Ваш ребёнок одиннадцать часов задыхался у вас внутри.

Она отвернула голову к стене. Одеяло на груди поднималось и опускалось часто-часто.

— Уходите, пожалуйста.

Ночью я подняла журнал приёмного отделения и позвонила на подстанцию скорой — у нас там Валя, мы вместе начинали. Я попросила посмотреть, был ли вызов по адресу Гуровых.

Вызов был. Принят в 10:47. Отменён в 10:52 — отказ от вызова, звонок с того же номера.

Номер был Лидин.

Утром привезли реанимобиль. Мальчика — его записали Тимофеем, отец успел выбрать имя, — грузили в транспортный кувез сорок минут: подбирали параметры, дважды меняли фиксацию трубки. Артём стоял в конце коридора, куда его пустили, и держался за подоконник обеими руками.

Я подошла к нему, когда машина уехала.

— Кто отменил скорую?

Он не сделал вид, что не понял. Это я запомнила. Он просто очень медленно повернулся ко мне.

— Она сама.

— Почему?

— Потому что я её попросил.

В курилке за котельной, куда я его увела, было мокро и воняло мазутом. Он говорил, глядя на свои кроссовки.

Два года назад он через суд забрал Кирилла у бывшей жены. Наташа пьёт с тех пор, как её сократили с комбината, — то полгода держится, то запои по три недели. Суд решил в его пользу, но Наташа подавала снова, весной опять грозилась. Он говорил про справки, про акты обследования жилищных условий, про то, как инспектор приходила и смотрела, есть ли у мальчика отдельное спальное место.

— Если приедет скорая — приедет полиция, — сказал он. — Полиция — значит, ПДН. ПДН — значит, у Кирилла личное дело. И Наташка с этим личным делом пойдёт в суд и скажет: в доме беременную женщину избивают, ребёнку там опасно. И заберёт его. К себе. Вы понимаете, что там у неё за дом?

— Кто ударил Лиду?

Он молчал.

— Артём. Кто?

— Никто её не бил, — сказал он. — Никто. Он дверью её толкнул. Он не хотел. Он вообще не понял, что она за дверью стоит.

— За какой дверью?

— В свою комнату. Она к нему зашла разговаривать, он её выставил и захлопнул. Она отступила и об комод. Он потом сидел на полу в коридоре и трясся. Он ей сто раз сказал, что не хотел.

— А плечо?

Он поднял глаза.

— Плечо — это я. Я его от неё оттаскивал. Не его от неё, а... — он сбился. — Я между ними встал, я её отвёл, я её держал. Она вырывалась. Она кричала, чтоб я его не трогал.

Я закурила чужую сигарету, хотя бросила восемь лет назад.

— И потом одиннадцать часов вы все втроём сидели дома и ждали, пока пройдёт.

— Она сказала, что шевелится, — сказал он тихо. — Она мне весь день говорила: шевелится, всё нормально, не паникуй. Она сама медсестрой в детском садике, она в этом лучше меня понимает. — Он вдруг ударил ладонью по трубе, один раз, глухо. — Я её на руках нёс. Два квартала. Я в скорую не позвонил, я её на руках нёс, потому что так быстрее выходило, я считал, я правда считал...

— Вы не поэтому её несли.

Он не ответил.

К вечеру я знала, что должна сделать, и весь день искала способ этого не делать. Я перечитала приказ. Я позвонила знакомому юристу в область. Я даже позвонила в перинатальный центр и десять минут расспрашивала про Тимофея, хотя мне уже всё сказали в утренней сводке: состояние тяжёлое, стабильное, на ИВЛ, кровоизлияний нет.

В восемь я вышла в вестибюль. Кирилл сидел на том же подоконнике.

— Ты давно тут?

— С трёх.

— Отец знает?

Он пожал плечами.

Я нарушила в тот вечер не одно правило, а сразу три. Я провела его через служебный вход, дала бахилы и халат, довела до окна поста и сказала дежурной сестре, что беру на себя. Тимофея уже увезли, но в дальнем кувезе лежала девочка Ромашовой, тридцать недель, семьсот девяносто граммов, вторые сутки под фототерапией.

— Твой брат был вот такой, — сказала я. — Только чуть больше.

Он смотрел на глазную повязку и на трубки. Ничего не спрашивал долго-долго.

— Почему у неё глаза завязаны?

— Лампа. От желтухи. Свет глазам вредит.

Он кивнул. И вдруг сказал, не отрываясь от стекла:

— Я ей сказал, что мы без неё нормально жили.

— Кому?

— Лиде. Сказал, что пусть рожает и валит с ним куда хочет, а я к бабушке. — Он говорил очень ровно, как будто повторял выученное. — А она не уходила. Стояла и говорила: «Кирюш, давай нормально». Я и захлопнул.

Он сглотнул.

— Я слышал, как она об комод. Такой звук был. Я дверь открыл, а она сидит и держится вот тут. — Он показал на свой бок. — И говорит: «Всё нормально, папе не говори».

Он повернулся ко мне. У подростков не бывает нейтральных лиц, у них всё написано крупно.

— Она из-за меня чуть не умерла?

Мне очень хотелось сказать: нет. Это было бы удобно нам обоим.

— Ты её толкнул дверью, — сказала я. — Ты не хотел, я тебе верю. Но ты её толкнул, и от этого началась отслойка плаценты. А потом взрослые люди одиннадцать часов не вызывали помощь, чтобы тебя не тронули. Вот из-за этого она чуть не умерла. Из-за этих одиннадцати часов.

Он заплакал — некрасиво, зажимая рот кулаком, стоя лицом к стеклу, за которым спала чужая девочка. Я не стала его обнимать. Я дала ему салфетки из кармана халата и постояла рядом.

Телефонограмму я передала на следующее утро в 9:40. Продиктовала дежурному по отделу: фамилию, возраст, диагноз, характер повреждений, обстоятельства со слов пациентки и сопровождающего. Расписалась в журнале.

Перед этим я зашла к Лиде — её уже перевели в послеродовое, в двухместную, где вторая койка стояла пустая.

— Я обязана сообщить в полицию. Не потому что я так решила, а потому что это мой долг как врача. Я сообщу сегодня. — Я села на край стула. — Но кто первым расскажет, как всё было — вы или я, — решать вам.

Она смотрела на меня со злостью, и это была честная злость, я её понимала.

— Вы его сломаете, — сказала она. — Ему пятнадцать лет. Он мне сначала «шалава» кричал, а к декабрю сам стал мне чай носить, вы понимаете, что это значит? Год. Год я его приручала, как собаку побитую. И вы сейчас придёте с полицией и всё обнулите.

— Лида, вы отменили скорую.

— Я испугалась! — Она подтянула одеяло. — Я испугалась, что его заберут. Он в этой квартире первый раз спал с закрытой дверью только в ноябре. До этого — с открытой, чтобы коридор видно.

— И вы решили, что ребёнок подождёт.

Она отвернулась к окну. Долго молчала.

— Я решила, что ничего не случилось, — сказала она. — Я себе это весь день говорила. Мне удобно было так думать. Вот и всё, что я решила.

В коридоре меня ждал Артём. Он уже знал — не знаю откуда, может, Лида успела позвонить, может, по моему лицу понял.

— Не делайте этого.

— Я уже сделала.

Он смотрел на меня секунд пять. Потом сказал очень спокойно, и это было хуже крика:

— Я на вас напишу. В минздрав, в прокуратуру, куда надо. Про то, что вы несовершеннолетнего в реанимацию водили без разрешения. Мне сын рассказал.

— Пишите, — сказала я. — Это правда.

Он написал. Через четыре дня приехала комиссия — не министерская, своя, районная, — и я писала объяснительную, а Пётр Аркадьевич сидел напротив и молчал так, что было слышно батарею.

— Вы понимаете, что я вас не защищу по эпизоду с мальчиком? — сказал он потом. — По телефонограмме — защищу, там вы правы, там закон. А в реанимацию вы его завели зачем?

— Затем, что он должен был увидеть.

— Вы не воспитатель, Ольга Владимировна. Вы врач.

Выговор мне объявили в конце апреля. С формулировкой «за нарушение установленного порядка допуска посторонних лиц в отделение реанимации новорождённых». Я расписалась в приказе, и мне не было обидно ни секунды — это была ровно та цена, которую я осознанно платила у того окна.

Дальше пошло долго и буднично, как всегда идёт в жизни, а не в кино. Участковый. Инспектор ПДН, женщина в вязаном жилете, с папкой и хроническим насморком. Экспертиза. Лида написала объяснение, что претензий ни к кому не имеет. Артём написал своё.

А Кирилл пришёл в отдел сам, с бабушкой, и рассказал всё — про дверь, про звук, про «папе не говори». Никто его об этом не просил, и я узнала об этом только в мае, от той самой инспекторши, которая приходила в роддом уточнять дату поступления.

Уголовного дела не возбудили: возраст, отсутствие умысла, характер травмы. Кирилла поставили на профилактический учёт. Семью поставили на учёт как находящуюся в социально опасном положении, и теперь к ним раз в месяц ходят и смотрят, есть ли у мальчика отдельное спальное место, — ровно то, чего Артём боялся сильнее всего. Наташа, кстати, в суд не пошла. Она пришла к сыну на день рождения в конце апреля, трезвая, с тортом, и Кирилл, как мне потом рассказали, просидел с ней на кухне сорок минут и не сказал почти ни слова.

Тимофея выписали из области двадцать восьмого мая. Две тысячи сто десять граммов, кислород не нужен, зрение проверили — чисто.

Я знала дату, потому что Лида звонила мне за неделю. Первый раз за два месяца.

— Ольга Владимировна, я не мириться, — сказала она сразу. — Я просто хотела спросить. Вы бы сделали то же самое, если бы знали заранее, чем кончится?

— Да.

— Вот и я так думала, — сказала она. — Ладно.

И положила трубку. А через два дня перезвонила и позвала на выписку.

Я приехала к перинатальному центру в четверг, к одиннадцати. Стояла жара, первая настоящая, асфальт уже плавился у бордюров, и все были в летнем — женщины с цветами, мужчины с шариками, обычная суета у входа с вывеской «Выписка».

Артём вышел первым, с двумя пакетами. Он увидел меня, кивнул издалека и не подошёл. Мы за эти два месяца сказали друг другу ровно три фразы, все по делу, и, наверное, так и останется.

Кирилл стоял у машины. Вытянулся за весну, стал ещё нескладнее, в чёрной футболке, с телефоном в руке, который ни разу не разблокировал. Внутрь он не пошёл. Просто стоял и смотрел на дверь.

Я достала из сумки пакет.

Тот тапок пролежал у меня в шкафчике два месяца — розовый, с оторванным помпоном, засохший по краю уличной мартовской грязью. Я его отмыла в ординаторской под краном, высушила на батарее и сама не могла объяснить, зачем всё это время храню обувь чужой женщины.

— Держи, — сказала я. — Второй у неё дома валяется. Она искала.

Он взял пакет, заглянул внутрь. Ничего не спросил. Только чуть покраснели уши.

— Скажешь — нашёлся.

Он кивнул и повернулся к дверям, потому что оттуда уже выходила Лида — похудевшая, в длинном платье, с одеялом на руках, и одеяло было слишком большое для того, что в нём лежало. Она шла медленно и осторожно, как ходят после операции даже через два месяца.

Кирилл сделал два шага навстречу и остановился, не зная, куда девать пакет.

Она открыла ему дверцу машины раньше, чем он успел решить.