31 декабря. За окном кухонного окна неспешно, словно без желания, опускается крупный снег. Он покрывает широкие ветви елей, кровлю бани, и замерзшие под зимней наледью грядки, которым я уделяла внимание всё лето. В доме царит тишина. Моя привычная, повседневная тишина. Она плотная и теплая, с запахом дрожжевого теста, ароматом хвои от елки, стоящей в гостиной, и легким запахом дыма из печи. Я одна. В мои годы уединение в обычный день – это не кара, а дар. В этой тишине я слышу себя. Слышу дыхание дома, который мы с моим покойным мужем Петром возводили постепенно, кирпичик за кирпичиком, бревно за бревном. В будни этот дом принадлежит мне. Он внимает мне, откликается на каждое мое движение, скрипит половицей, приветствует, гудит печь, мурлычет, как довольный кот.
Но скоро все изменится. Скоро тишина рассыплется, словно хрупкое стекло. Ей на смену придет шум, суматоха, суета. Приедет семья. Мой сын Григорий с женой Викторией, их дочка, моя внучка Настенька. И еще около десятка родственников и друзей. Я готовлю для всех. В духовке жарко. Гусь с яблоками уже подрумянился. На веранде, в холоде, застывает холодец в больших эмалированных емкостях. Гора оливье, таз «шубы», пирожки с капустой и с картошкой уже разложены на полотенцах, остывают. Стол в гостиной накрыт моей лучшей скатертью, той, что с вышивкой. Я вышивала ее еще девочкой. Помню каждый стежок. Иногда в этой тишине я размышляю о том, что моя жизнь разделилась на две части. Одна – спокойная, размеренная, моя личная, а вторая – для них. Жизнь по выходным и праздникам. Она состоит из их громких голосов, их просьб, звучащих как требования, их разбросанных вещей и грязной посуды, которую я убираю в ночь с воскресенья на понедельник, после их отъезда в город, уставших от отдыха.
Неделю назад я нечаянно услышала телефонный разговор Виктории…
Она позвонила мне сама в субботу вечером, когда я процеживала бульон для холодца. Спросила, сколько будет гостей, хотя знала это лучше меня: это ведь она каждый год кого-нибудь добавляет. В этот раз добавила сестру Лену с мужем и их близнецами. «Анна Степановна, вам же не трудно, где десять, там и четырнадцать». Мне не трудно. Мне никогда не трудно, так у нас в семье считается. Потом она сказала «ну всё, целую, пока», в трубке зашуршало, хлопнула дверца машины, и я услышала поворотник. Тик-так, тик-так. Я уже потянулась нажать отбой, но тут заговорил Гриша.
— Ну что она?
— Да что она. Пироги, холодец, гусь. Счастлива по уши.
— Про Ленку сказала?
— Сказала. Гриш, ты после праздников не тяни. Риелтор ждать не будет, он мне ещё в ноябре сказал: участок у реки, газ по улице, такие сейчас берут. Весной цены пойдут.
— Да поговорю я.
— Ты в октябре говорил «поговорю». Сорок две тысячи каждый месяц, Гриша. Плюс машина. Я Насте уже бассейн убрала.
— Вик, ну это же мамин дом. Отец его…
— Отец его строил, я знаю, я эту песню двенадцать лет слушаю. А ей одной там как? Печка, снег, до поликлиники автобус два раза в день. Поставим ей в Настиной комнате диван, Настю к нам пока, ничего. Зато будет Настю из школы забирать, я эту продлёнку уже видеть не могу.
— Она не согласится.
— Согласится. Ты у неё свет в окошке. Скажешь — подпишет. Только не при всех, а то она опять заведёт про Петра Ильича, про кирпичик за кирпичиком.
И Гриша засмеялся. Не зло, нет. Устало, по-домашнему, как смеются над старой семейной шуткой. Видно, она у них и была старой семейной шуткой — мои кирпичики. Я стояла посреди кухни с половником, бульон капал на пол, а поворотник всё тикал. Потом связь пропала, как она всегда пропадает у нас за Сосновкой, на повороте к трассе.
Я им не перезвонила. Вытерла пол, процедила бульон, разложила по мискам мясо. Руки делали своё, они умнее меня, они пятьдесят лет знают, что делать, когда голове плохо. А голова всю ночь гудела, как печь на сильной тяге. Я лежала и думала не о доме даже. Дом — что дом, он стоит и стоит. Я думала про диван в Настиной комнате. Про то, что меня уже поставили туда, как ставят шкаф, который жалко выбросить, но и держать на даче незачем. Обмерили, прикинули, где встанет. И про то, что Гриша засмеялся.
Можно было сказаться больной и отменить праздник. Давление, мол, в мои годы всякое бывает. Но я решила иначе. Если Гриша приедет и сам заговорит, по-человечески, без Викиных слов, глядя мне в глаза, я выслушаю. Мы сядем вдвоём, как раньше сидели с Петей, когда решалось что-то серьёзное, и я выслушаю. А если нет… Дальше я не загадывала. И, честно скажу, гуся было жалко. Я его с осени у Валентины через дорогу заказала, она его откармливала.
Вот и сейчас, тридцать первого, я стою у окна, гляжу на снег и всё ещё не знаю, что скажу. Гусь в духовке шипит, будто сердится.
Первыми, к двум часам, приезжают Толик с Мариной. Толик — Петин племянник, сын его покойной сестры, большой, шумный, с порога пахнет морозом и бензином. Он привёз трёхлитровую банку своей настойки на кедровых орешках и сразу спрашивает, на месте ли сети на чердаке. Сети на месте. Толик каждое лето ставит их на нашем берегу, а потом парится в нашей бане, и я этому рада: баня должна топиться, иначе она тоскует и гниёт. Марина снимает сапоги, надевает мои тапки, спрашивает, чем помочь, и, не дождавшись ответа, садится резать хлеб. Она всегда режет хлеб. Больше ничего, но хлеб режет всегда, толсто, по-деревенски, и я ей за это благодарна.
К четырём, когда уже синеет, подъезжает Гришина машина, а за ней Ленина. И тишина бьётся, как я и знала. Близнецы, Ленины мальчишки лет девяти, с порога бегут к ёлке и роняют с неё стеклянную сосульку. Сосулька ещё Петиной матери. Лена говорит: «Ой, ну дети», — и идёт мыть руки. Её муж Игорь сразу спрашивает пароль от вайфая. Вайфая у меня нет. Он смотрит на меня так, будто я сама прячу его где-то в подполе.
Виктория целует меня в щёку, щека у неё холодная и пахнет дорогим кремом.
— Анна Степановна, вы ж гуся не пересушите? В прошлом году грудка была суховата.
— Не пересушу.
Гриша заносит сумки. Он похудел за осень, под глазами серо. Обнимает меня одной рукой, во второй пакет с мандаринами.
— Мам, привет. Ну ты наготовила! Вадик с Кристиной попозже, у них там что-то со стоянкой.
Он не смотрит мне в глаза. Может, мне так кажется, может, я уже ищу то, чего нет. Но он не смотрит.
А Настенька, моя Настенька, ей в сентябре исполнилось семь, бежит ко мне в комбинезоне, не разувшись, и тычется лицом мне в фартук.
— Бабушка, я тебе нарисовала! Только это секрет до вечера!
— До вечера так до вечера, — говорю я и стряхиваю снег с её капюшона прямо на пол. Пусть.
Дальше всё, как всегда. Я носила, грела, подкладывала, мыла рюмки, потому что рюмок на всех не хватает и после каждого тоста кто-нибудь кричит: «Мам, а где мой бокал?», «Анна Степановна, а у вас нет без сахара?», «Тёть Ань, а хрена к холодцу нет? Ну как же холодец без хрена!» Хрен был, в погребе, и я сходила в погреб. Вадик с Кристиной приехали к девяти. Кристина, тоненькая, в белом свитере, всё снимала на телефон: стол, ёлку, печку, гуся. «Это так аутентично», — сказала она про мою печку. Я не знала, похвала это или нет, и на всякий случай сказала спасибо.
Подарки у нас дарят до курантов, так заведено, чтобы Настя не уснула. Настя подарила мне рисунок: дом, ёлка, и я на крыльце, почему-то в короне. «Ты же тут главная», — объяснила она. Я этот рисунок сразу положила в комод, в верхний ящик, где Петины часы. Виктория вручила набор полотенец в коробке с бантом, хорошие, махровые. Лена — крем для рук. Толик — ничего, но он и не обещал, он сказал, что весной поправит в бане полок, а это дороже любого крема.
А потом Гриша встал и вынес из сеней длинный свёрток в блестящей бумаге. Всю дорогу, оказывается, он ехал в багажнике. Красный бант сверху. Гриша поставил его передо мной, как ружьё, стволом вверх.
— Мам, это от нас с Викой. Самое главное.
Я развернула. Швабра. Новая, синяя, с отжимом, с какой-то хитрой насадкой из микрофибры. И Гриша, громко, на всю комнату, чтобы все слышали:
— Чтобы не забывала своё место!
Все захохотали. Толик хлопнул ладонью по столу, близнецы визжали, Кристина снимала, Вадик утирал слёзы, Виктория смеялась, прикрыв рот рукой, Лена толкала Игоря локтем. И я засмеялась. Это я помню лучше всего, и этого мне стыднее всего: я тоже засмеялась. Сидела со шваброй в руках, в фартуке поверх нарядного платья, и смеялась вместе со всеми, потому что так проще. Потому что если засмеяться, то это шутка, а если не засмеяться, то это правда.
И вот тогда я посмотрела на Гришу. Он смеялся, но смотрел не на меня. Он смотрел на Вику. Проверял, понравилось ли ей. Как в шестом классе, когда приносил домой пятёрку и сначала смотрел на отца, а потом уже на меня.
Швабру я поставила в угол у печки. Бант так и остался на ней.
Без пяти двенадцать по телевизору начались куранты, все встали, загремели стульями. Игорь открывал шампанское и залил скатерть, мою вышитую, прямо по васильку, который я вышивала лет в двенадцать, сидя у бабушки на крыльце. Лена сказала: «Ой, ну это отстирается». Двенадцатый удар, «ура», звон, Настя повисла у меня на шее. Гимн. Кто-то уже тянулся к оливье.
Я постучала вилкой по бокалу. Не сразу услышали, пришлось постучать ещё раз.
— Я тоже хочу сказать. Раз уж у нас подарки.
— Давай, мам! — Гриша поднял бокал. — Бабушкин тост!
— Гриша, ты хотел после праздников со мной поговорить. Про дом. Не надо после праздников, я тебе время сэкономлю. Дом я не продам. Переписывать ни на кого не стану. И к вам на диван в Настину комнату не поеду.
Гриша опустил бокал. Медленно, как будто тот вдруг потяжелел.
— Вика, ты в прошлую субботу трубку не сбросила, — сказала я, и голос у меня не дрожал, я сама удивилась. — Я всё слышала. До самой Сосновки.
Стало тихо. Только телевизор пел про то, что новый год к нам мчится, и близнецы шуршали под ёлкой фантиками.
— И ещё, — сказала я, раз уж начала. — Такой стол я накрываю в последний раз. На следующий Новый год вы меня зовите к себе. Я приеду. Может, и с пирогами, если захочу.
Я села. Ноги вдруг стали как ватные.
Первым опомнился Толик.
— Погоди. Гриш. Ты дядь Петин дом продавать собрался?
— Толя, сядь, — Марина дёрнула его за рукав.
— Нет, погоди. А меня спросить? Я тут каждое лето… Я ж говорил тебе, если что, мне первому. Мы ж родня.
Тут я, грешным делом, чуть не засмеялась снова. Вот и Толик. Не за меня он обиделся, за сети.
— Вика, ты ж говорила, она сама хочет к вам переехать, — сказала Лена, и сказала, кажется, без всякого умысла, просто удивилась вслух.
Виктория покраснела вся, от шеи до лба, пятнами.
— Я говорила, что ей тут тяжело! — Это она Лене. А потом мне: — Вы подслушивали. Неделю молчали, улыбались, пироги пекли, а потом при всех… Это низко, Анна Степановна. Просто низко.
— Мам, ну зачем при всех? — Гриша наконец посмотрел на меня. — Можно же было нормально поговорить.
— Нормально — это как, Гриша? Как в машине?
Он ничего не ответил. Кристина опустила телефон. Вадик, добрая душа, хлопнул себя по коленям:
— Так, мужики! А салют? Пацаны, кто со мной салют пускать?
Близнецы сорвались, за ними Игорь, Толик, Марина, Кристина. Лена потянула Вику за руку, та вырвалась и ушла на веранду. Грохнула дверь, звякнули на холоде мои эмалированные миски. Гриша постоял, взял со спинки стула куртку и вышел следом. Во дворе захлопало, засвистело, окна окрасились зелёным, потом красным. Я сидела одна за столом, над залитым васильком, и смотрела на гуся. Грудка, между прочим, получилась сочная.
Настя не пошла на салют. Подлезла ко мне на колени, большая уже, тяжёлая.
— Бабушка, а ты на нас обиделась?
— Немножко.
— А ко мне в комнату правда не переедешь?
— Правда.
Она подумала.
— Хорошо. А то у меня там лего.
Потом её увела Виктория, и в доме разошлись по комнатам рано, к двум, хотя обычно раньше пяти не ложились. Никто не пел. Игорь с близнецами легли в маленькой, Лена ушла к ним, Толик с Мариной, как всегда, на печке, Вадик с Кристиной на раскладном диване в гостиной. Я мыла посуду, тихо, чтобы не греметь, тарелку за тарелкой, и думала, что надо бы радоваться, а мне не радостно. Сказала, а легче не стало. Как будто вынула из-под половицы камень и не знаешь, куда его теперь деть.
Около трёх на кухню пришёл Гриша. В носках, в отцовском свитере, который всегда надевает здесь, потому что в доме по ночам прохладно. Сел на табуретку у печки, рядом со шваброй.
— Мам, я тебя в пансионат не собирался. Ты не думай.
— Я и не думала. Я думала про диван.
— Ну диван… Это Вика так… Это временно было бы. Потом бы что-нибудь сняли.
— На какие деньги, Гриша? С сорока двух тысяч в месяц?
Он потёр лицо ладонями. У Пети был такой же жест, когда ему было стыдно и он не хотел, чтобы это видели.
— У нас контракт слетел ещё летом. Премий нет с июля. Оклад голый. А ипотека та же. И машину мы в кредит взяли весной, когда ещё всё нормально было. Вика с июня по ночам сидит, таблицы считает. Мы ж не от хорошей жизни, мам.
— А почему ты мне не сказал? Летом, осенью? Ты в сентябре картошку копать приезжал. Мы с тобой два дня на одном поле стояли.
Он помолчал.
— Потому что ты бы сказала «нет».
— А ты бы спросил.
— Да мам…
На этом мы и замолчали. Он посмотрел на швабру, на бант.
— Это Вадик придумал. Ну, то есть… Мы в машине смеялись. Казалось, смешно.
— Мне тоже показалось, — сказала я. — Я же смеялась.
Он ушёл спать. Я домыла бокалы и легла под утро, не раздеваясь.
Первого января гости разъезжались быстрее обычного. Лена с Игорем уехали к одиннадцати, Игорь на прощание сухо сказал: «Спасибо, всё было очень вкусно», — так говорят в кафе, когда не собираются туда возвращаться. Вадик обнял меня и шепнул: «Анна Степановна, вы извините за швабру, это я, дурак». Кристина спросила, можно ли выложить видео с печкой, только без звука. Я разрешила.
Толик долго топтался в сенях.
— Тёть Ань. Ты это… Если что, я баню подлатаю, как обещал. И снег тебе почищу, звони. — Помолчал. — А сети я тогда весной заберу, ладно? Ну, на всякий случай.
— Бери, Толя, когда надо, они ж тебе нужнее.
Марина за его спиной покачала головой, но ничего не сказала. Хлеб она мне и в этот раз нарезала на дорогу, полбуханки, и завернула в полотенце, хотя хлеб был мой.
А Гриша с Викой собирались до обеда. Вика складывала в сумку Настины вещи, коротко, зло, двигалась так, будто её подгоняет ветер. Со мной она не разговаривала. В кухне стояли горы тарелок, на полу натоптано, у печки подсохшая лужа из-под валенок, на скатерти в гостиной жёлтое пятно от шампанского. Всё как всегда, как каждое воскресенье, только хуже, потому что праздник. В прошлые годы я бы проводила их до машины, помахала, а потом до ночи стояла бы над этим одна.
Я взяла из угла швабру. Бант уже сполз и висел на одной нитке, я его сняла.
— Гриша. Подарок хороший, крепкий. Давай обновим.
Он стоял в куртке, с ключами от машины. Вика выпрямилась у сумки.
— Вы серьёзно?
— Серьёзно, Вика. Вы же мне его дарили. Вот я и показываю, где у швабры место.
Гриша посмотрел на меня, потом на Вику. Я видела, как он опять проверяет. Но на этот раз он долго смотрел, а потом снял куртку, повесил её на гвоздь и взял у меня швабру.
— Где тут вода?
— Ведро под лавкой. Горячая в баке.
Вика сказала: «Ну и мойте, я в машине подожду», — и ушла, хлопнув дверью так, что с притолоки посыпалась труха. Через окно я видела, как она сидит за рулём, с заведённым мотором, и смотрит в телефон.
Мыл он плохо. Воды наливал столько, что она текла под печку, микрофибру не отжимал, углы обходил. Я не поправляла. Настя сама, без просьбы, принесла с веранды табуретку, встала на неё у раковины и начала вытирать тарелки, по одной, очень медленно, каждую на свету рассматривая. Одну уронила, и та раскололась ровно пополам. Настя испугалась, а я сказала: «На счастье», — хотя это была тарелка из сервиза, который нам с Петей подарили на свадьбу, и тарелок в нём оставалось семь. Теперь шесть.
Минут через двадцать Вика вернулась. Постояла в дверях, посмотрела на мокрый пол, на Гришу. Потом молча открыла холодильник и стала складывать в пакеты остатки: оливье, нарезку, холодец в контейнерах. Так она делала каждый раз, и я каждый раз сама ей подсовывала: возьми, возьми, мне одной столько не съесть. А в этот раз она вдруг остановилась над холодцом, подержала миску в руках и поставила обратно.
— Холодец себе оставьте, — сказала она, не глядя на меня. — Вам же тоже есть надо.
Я так и не поняла тогда, было это доброе слово или злое. Потом поняла, что, может быть, и сама Вика этого не знала.
Они уехали в третьем часу. Гриша на прощание поцеловал меня в висок и ничего не сказал. Настя махала из окна, пока машина не скрылась за Валентининым забором.
Январь получился тихим, тише, чем я привыкла. Тишина была та же самая, мой дом так же гудел печью и скрипел половицами, но что-то в ней сдвинулось. Раньше я в этой тишине ждала выходных, а теперь ждать стало нечего, и я не сразу поняла, хорошо это или плохо. Первую неделю мне было плохо. Я ловила себя на том, что в пятницу к вечеру ставлю тесто. Поставила, испекла, съела два пирожка, остальные отнесла Валентине. Валентина, конечно, уже всё знала: Толикова Марина приходится ей двоюродной сестрой, а у нас в деревне вести ходят быстрее автобуса.
— Правильно ты, Аня, — сказала Валентина. — А то ишь, на диван. — И тут же, без перерыва: — А дом-то сколько стоит, тебе риелтор не говорил? А то мои тоже всё спрашивают.
Гриша не звонил двенадцать дней. Я звонила Насте на Викин телефон, Вика брала трубку, говорила «здравствуйте» и сразу передавала. Настя рассказывала про каток, про то, что папа теперь ездит на работу на электричке и встаёт в полшестого, а мама ругается. Я спросила, почему на электричке. «Потому что машина теперь у дяди», — сказала Настя, и я не стала расспрашивать ребёнка.
В середине января я сделала две вещи. Первая: съездила в райцентр, в сберкассу, как я по старой памяти её называю, и проверила Петин вклад. Петя его открыл ещё в последний год, когда уже знал про свою болезнь. Сказал мне: «Это, Аня, на крышу. Крыша над верандой через десять лет потечёт, я знаю, как я её крыл. И на остальное, сама понимаешь». Остальное я понимала. Там лежало четыреста десять тысяч с процентами. Я посидела в очереди, поглядела на цифру, ничего не сняла и поехала домой. Крыша над верандой, кстати, уже подтекала, Петя ошибся всего на год.
Вторая: написала письмо Зое, Петиной младшей сестре в Вологду. Не по телефону, а письмо, на бумаге, как мы с ней переписывались ещё девчонками, когда я только вышла за Петю. Зоя лет десять зовёт меня к себе в августе, у неё там на Кубенском озере домик, сиги, клюква. И десять лет я отвечаю, что не могу: огород, Гриша приедет, Настю привезут. А в этот раз написала: в августе приеду, если пустишь, на две недели. Зоя ответила через неделю, тоже письмом. Почерк у неё стал крупный, старческий. «Аня, я уже не надеялась. Огород твой не сбежит».
Гриша приехал в последних числах января, в будний день, на автобусе. Я увидела его с крыльца, как он идёт от остановки по нечищеной улице, в городских ботинках, проваливаясь по щиколотку. Без сумок, без мандаринов. Я пошла ставить чайник, потому что больше ничего не придумала.
Он сел на свою табуретку у печки и долго молчал.
— Машину продал, — сказал наконец. — Через Вадика, его знакомому. Кредит закрыл, почти весь, там ещё тысяч девяносто осталось. Ипотека та же.
— Настя сказала.
— Вика неделю со мной не разговаривала. Она хотела, чтобы я ещё раз к тебе съездил. Про дом. Говорит: ты её не так спросил, она обиделась на швабру, а не на дело, если с ней спокойно…
— А ты?
— А я ей сказал, что не поеду.
— Но приехал.
— Так я не про дом. — Он поднял на меня глаза, и они были Петины, серые, упрямые. — Я про дом больше не буду, мам. Я просто так приехал. Можно же просто так?
Можно. Конечно, можно. Я поставила перед ним тарелку с пирожками, он съел четыре подряд, как в восемнадцать лет. Потом я принесла из комода сберкнижку и положила перед ним.
— Здесь отцовские. Четыреста десять. Это на крышу и на мои похороны, так отец решил. Всё я тебе не дам. Крыша течёт, а помирать я пока не собираюсь, но собираться всё равно придётся.
— Мам, не надо, я не за этим…
— Я знаю, что не за этим. Сто тысяч дам. Это не тебе. Это Насте на бассейн и Вике, чтобы ночами таблицы не считала. Остаток кредита закроешь, а дальше сами.
— Мам…
— И не за то, чтобы ты меня любил, Гриша. И не за то, чтобы дом отстали. Я так решила, вот и всё. Решила — и даю.
Он долго смотрел на книжку. Потом сказал:
— Ладно. Я отдам.
— Отдашь, — согласилась я, хотя и знала, что не отдаст. И знала, что мне не нужно, чтобы отдавал.
Назавтра мы вместе съездили в райцентр, я сняла деньги и перевела ему на карту, девушка за окошком дважды переспрашивала, точно ли я знаю получателя, у них теперь так положено, а Гриша стоял рядом и краснел. Потом мы ждали обратного автобуса на холоде, и он вдруг сказал:
— А ведь Вика правда не со зла. Ей страшно. Она в девяностые с матерью по съёмным жила, она этих долгов боится, как пожара.
— Я знаю, — сказала я. Я и правда это знала, она когда-то сама рассказывала, в первый год, когда ещё называла меня мамой. — Только боится она за себя, а на диван класть собирались меня.
Гриша кивнул и не стал спорить. Автобус пришёл, и мы поехали каждый в свою сторону: он на станцию, я домой.
Вика позвонила в начале марта, сама. Я как раз высаживала перцы на рассаду, вся в земле, и взяла трубку локтем.
— Анна Степановна, здравствуйте. Гриша передал… В общем, спасибо. За деньги. Настя ходит в бассейн, ей нравится.
— Я рада, Вика.
— Мы хотели спросить. Насчёт лета. У меня с июня новая работа, график плотный, у Гриши тоже… Можно Настю к вам на всё лето? Как раньше? Мы будем привозить продукты.
Как раньше. Раньше было так: Настю мне отдавали в начале июня, а по пятницам приезжали и сами, с друзьями, на шашлыки, и на всё лето я превращалась в лагерь с бесплатным питанием. Я любила это лето. Я и сейчас его люблю, вот что самое трудное.
— На июль возьму, — сказала я. — С радостью. Будет со мной на огороде, я её полоть научу. А в августе не могу.
— А что у вас в августе?
— Свои дела.
Она помолчала. Я слышала, как она дышит, как где-то у неё за спиной бормочет телевизор.
— Ну… ладно. Июль так июль. Спасибо. До свидания, Анна Степановна.
— До свидания, Вика.
В трубке что-то стукнуло, будто телефон положили на стол экраном вниз. И я услышала её голос, уже не мне, а в сторону:
— Июль берёт. А в августе у неё, видите ли, дела. Какие у неё могут быть дела, Гриш? Грядки свои?
И Гришин голос, близко, совсем рядом с трубкой:
— Вика. Положи нормально телефон.
— Да положила я.
— Не положила. Она слышит.
Я нажала отбой первой.







