Шесть человек в чёрном появились у кладбищенских ворот, когда отпевание уже закончилось и гроб вынесли к могиле. Они опоздали на двадцать минут, но выглядели так, будто готовились с самого утра: выглаженные рубашки, траурные платья, свежие цветы. Впереди уверенно шёл отец Марины.
Два дня назад рак забрал женщину, с которой я собирался прожить жизнь. Она оставила мне всё, что имела, — состояние почти в 120 миллионов рублей. Родные, отдавшие её в детский дом ещё ребёнком, при жизни почти не появлялись. Но на похороны приехали всей семьёй.
Они остановились не рядом со мной, а напротив, через открытую могилу. Отец перекрестился, посмотрел на портрет дочери и почти сразу заговорил о деньгах. Он назвал меня посторонним, напомнил, что у нас не было штампа в паспорте, и заявил, что настоящая семья имеет право на наследство.
Его жена молча кивнула. Сын не отрывался от телефона. Только сестра тихо попросила отложить разговор, но отец уже расправил плечи и заговорил громче, словно хотел показать всем присутствующим, кто здесь главный.
Затем он повернулся к людям, стоявшим на моей стороне могилы. Его взгляд скользнул по лицам и внезапно остановился на молчаливой фигуре. Этот человек стоял слева от меня, чуть позади, и до этой секунды никто из приехавших его не замечал.
Отец Марины побледнел. Цветы дрогнули в его руке, а уверенное выражение словно стёрлось с лица.
Остальные проследили за его взглядом — и, увидев, кто стоял рядом со мной, застыли...
Юрий Палыч Дёмин снял шапку и сказал негромко, без всякого выражения:
— Здравствуй, Петя.
Больше он ничего не добавил. Ковалёв постоял, покачался с носка на пятку, потом резко сунул свои гвоздики в руки жене и отошёл на два шага, будто ему понадобилось место. Гроб уже опустили, могильщики ждали с лопатами, и вся эта пауза длилась, наверное, секунд десять, но за эти десять секунд я успел решить, что победил.
Ничего я не победил.
Ковалёв вернулся к яме, кинул горсть земли и сказал уже мне, тихо и деловито, как говорят о цене на дрова:
— Шестого числа я буду у нотариуса. Ты не тяни, парень, всё равно закон один.
И вот тут я сорвался. При его жене, при Славе с телефоном, при Любе, при двух десятках людей с Марининой работы я сказал, что не увижу он ни рубля, что таких, как он, надо было в своё время сажать, а не бумажки им подписывать, и что если ему нужны деньги на памятник, пусть идёт и заработает, как дочь его зарабатывала, — с восемнадцати лет, на складе, в резиновых сапогах.
Он выслушал спокойно. Даже с интересом. У ворот, уже отходя, обернулся и бросил:
— Ты кричи, кричи. Мне это только на руку.
Домой мы ехали с Дёминым молча. Он вёл, я сидел рядом и смотрел, как за окном тянутся заборы промзоны, наши же складские кварталы, вывеска соседей «Профиль», потом наша, синяя, с кровельным листом на логотипе. Марина эту вывеску сама рисовала на салфетке.
— Откуда он тебя знает? — спросил я наконец.
Юрий Палыч ответил не сразу. Свернул, встал у шлагбаума, поставил машину на ручник.
— Мы с Тамарой хотели её забрать. В девяносто девятом. Ей одиннадцать было.
Я сначала не понял, о чём он.
Оказалось, они с женой лет пятнадцать ездили в тот детдом от автоколонны — сначала возили шефскую помощь, потом просто ездили. Марину брали на выходные, на Новый год, на дачу. Дошло до опеки, начали собирать документы на удочерение. Отец был жив, прав его не лишали, требовалось согласие. Он согласие дал. А через восемь месяцев, когда оставалось подписать последнее, пришёл в опеку и забрал заявление.
— Он тогда сказал при директрисе... — Дёмин помолчал, потёр большим пальцем руль. — Сказал: пусть лучше в казённом доме, чем чужие будут её дочкой звать. И ушёл. И девочку не забрал. Она до выпуска там просидела.
— Почему она мне не рассказывала?
— А ты бы что сделал?
Я не ответил. Он был прав: я бы поехал к Ковалёву. Обязательно поехал бы. Марина это знала лучше меня.
Четыре года мы прожили вместе, полтора года были помолвлены, свадьбу трижды переносили — сначала из-за склада, потом из-за её обследования, потом уже было не до свадьбы. Я думал, что знаю про неё всё. Про детдом она говорила скупо и всегда одинаково: «Меня сдали, я выросла, вопрос закрыт». Я и не лез.
Через неделю мы сидели у нотариуса. Ещё через день — в кабинете Инны Сергеевны, юриста, которую нам когда-то нашла сама Марина, когда покупала первый ангар.
Я пришёл туда почти весёлый. Я был уверен, что закон — на моей стороне, потому что иначе быть не может.
— Их же лишили родительских прав, — сказал я. — Ребёнка в детдом сдали. Какое им наследство?
Инна Сергеевна листала бумаги долго, слишком долго для человека, у которого есть хорошая новость.
— Лишения не было, — сказала она. — Было изъятие по акту, мать в больнице, отец в тот момент... в общем, отец отсутствовал. Потом ограничение. Потом ограничение сняли. Прав их никто не лишал, Артём. Марину просто не забрали.
— Это как?
— Обыкновенно. Так бывает чаще, чем вы думаете.
Дальше она объяснила то, из-за чего я потом полгода не спал нормально. Марина не была замужем, детей нет. Наследники первой очереди — родители. Завещание на меня действует, но у нетрудоспособного родителя есть право на обязательную долю. Пётр Никитич — пенсионер по возрасту. Мать моложе, работает, у неё права нет. А у него есть. Половина от того, что причиталось бы ему по закону. То есть четверть всего.
— Четверть чего? — тупо спросил я. — Четверть склада?
— Четверть наследственной массы. Доля в ООО, недвижимость, машины, счета. Оценка — та, что вы называли. Значит, порядка тридцати миллионов. Деньгами или имуществом, как договоритесь. Или как решит суд.
Юрий Палыч сидел у стены и молчал. Потом сказал:
— На счетах у нас после лечения три с половиной осталось. И кредит за второй ангар.
Я встал и вышел в коридор. Постоял у окна, посчитал машины на парковке, вернулся.
— Значит, будем судиться. Он её бросил. Он алименты не платил. Он от неё отказался и забрал отказ назад из вредности. Он не имеет права.
Инна Сергеевна закрыла папку.
— Такое основание есть. Отстранение недостойного наследника за злостное уклонение от содержания. Только «злостное» придётся доказать. Если он хоть что-то переводил — суд, скорее всего, откажет. Я вас не отговариваю. Я вас предупреждаю: это год, и всё это время наследственное дело будет висеть, а бизнес будет стоять без хозяина.
Я выбрал суд. Это была первая крупная ошибка, и я до сих пор считаю, что на моём месте девять человек из десяти сделали бы так же, только мне от этого не легче.
Полгода прошли странно. Компания жила по инерции: Дёмин подписывал, что мог, отгружали остатки, поставщики требовали предоплату, потому что «у вас там наследство, вы уж извините». В марте от нас ушёл застройщик, который брал у Марины кровлю на три очереди подряд, — им нужен был договор с гарантией на два года, а мы не могли гарантировать, что через два года будем существовать. Дёмин тогда впервые на меня накричал. Он не крикун, он сорок лет в грузоперевозках, у него голос ровный и глухой. Но в тот вечер он сказал, что я топлю дело, которое Маринка собирала руками, и что ему шестьдесят четыре и он не собирается досматривать похороны фирмы.
— Хотите — уходите, — сказал я.
— Захочу — уйду, — ответил он и не ушёл. Потом я узнал, что его звали к соседям, в «Профиль», на те же деньги и без нервов. Он не пошёл. Не ради меня.
В апреле ко мне приехал Слава. Двадцать четыре года, куртка дорогая, кроссовки дорогие, машина в кредите. Он сел напротив, поставил на стол банку энергетика и сказал, что отец упёртый, но управляемый, что он один знает, как с ним говорить, и что за помощь ему нужно пять. Миллионов, разумеется. Не отцу, а лично ему, потому что он «в этой семье вообще никто».
Я должен был выгнать его в ту же минуту. Я устал. Я хотел, чтобы это кончилось. Я перевёл ему миллион двести — всё, что мог снять со своих личных, продав отцовскую «Ниву» и заняв у приятеля.
Через две недели Слава перестал отвечать. Ещё через неделю Ковалёв на переговорах в кабинете Инны Сергеевны положил передо мной распечатку переписки с сыном и спросил, не стыдно ли мне покупать людей в семье, где я всего лишь сожитель. Слава сдал меня отцу сразу, в тот же день, и, судя по всему, ещё и приукрасил.
— Деньги вернёшь? — спросил я его по телефону вечером.
— Какие деньги? — сказал Слава. — Ты мне подарил.
Он был прав в том смысле, в каком бывают правы такие люди: расписки не было.
Хуже всего оказалось не это. Хуже было то, что после той истории я поехал к Любе.
Люба работала в поликлинике, в регистратуре, снимала комнату у автовокзала, ходила в старом Маринином пуховике — я его узнал, тёмно-зелёный, с прожжённым рукавом. Мы вышли на крыльцо. Я начал издалека, а закончил тем, что предложил ей деньги. Прямо сказал: повлияй на отца, уговори взять меньше и без суда, а я тебе отдельно, и никто не узнает.
Она смотрела на меня секунды три. Потом сказала:
— Ты вообще думаешь, что мы за люди?
— Я уже не знаю, что думать.
— Оно и видно.
И ушла в поликлинику, и три недели не брала трубку.
А в мае, когда суд уже назначил заседание, она сама приехала на склад. Стояла у ворот, мялась, не заходила внутрь. Мы сели в мою машину, потому что шёл дождь.
— Я тебе одну вещь скажу, — начала она. — Ты только не перебивай, а то я собьюсь.
И рассказала, что Марина приезжала к ним. Не в детстве. Позапрошлой осенью. Сама, без предупреждения, поставила машину у калитки в Тимофеевке, зашла, села на кухне и просидела часа четыре. Отец сначала молчал, потом стал показывать ей огород, зачем-то водил к сараю. Мать плакала. Марина оставила деньги на крышу — у них там второй год текло над кухней, шифер сыпался. Оставила, и сказала: «Это не вам, это дому. Он не виноват».
— Она к тебе приезжала? — Люба смотрела в лобовое стекло. — Она мне писала два года. С весны, как узнала про болезнь. Не каждый день, но писала. Про то, какая у неё собака, про то, что вы кухню переделываете. Спрашивала, как я. Один раз денег прислала, я не просила, я вернула, она обратно кинула.
— Почему я об этом ничего не знал?
— А ты бы что сделал?
Второй раз за полгода мне задали этот вопрос, и второй раз я не смог ответить.
Я вышел из машины и минут двадцать стоял под дождём у ворот, пока не промок насквозь. В голове было пусто и очень громко. Все эти месяцы я воевал за женщину, у которой, оказывается, был свой, отдельный от меня разговор с этими людьми, и она этот разговор вела молча, тайком, ни у кого не спрашивая разрешения. Не простила — я не думаю, что простила. Но и не вычеркнула, как вычеркнул за неё я.
Суд мы проиграли в июне, за одно заседание. Приставы подняли старое исполнительное производство: алименты с Ковалёва действительно взыскивали, и он действительно платил — копейки, с сезонных подработок, но платил. Судья сказала ровно то, о чём предупреждала Инна Сергеевна: злостности не усматривается. Ковалёв на заседании держался тихо, в пиджаке, отвечал коротко. Один раз только сорвался, когда его спросили про отзыв согласия на удочерение.
— Я дочь не продавал, — сказал он. — Мне тогда все говорили: подпиши, тебе же легче. Я и подписал сдуру. А потом одумался. Она моя была, не ихняя.
— Вы её из детского дома забрали? — спросила судья.
— Куда я её заберу. У меня дом печной, работы не было.
Он сказал это без всякого стыда, как объясняют очевидное. Он и сейчас, я уверен, считает, что поступил правильно. И это, наверное, единственное, чего я в нём так и не смог переварить: не жадность, а вот эта спокойная уверенность.
После суда Инна Сергеевна поймала меня в коридоре и сказала, что тянуть дальше бессмысленно и что каждый месяц простоя стоит нам дороже, чем гордость.
Я думал три дня.
Дёмин предлагал брать кредит под товар и выплачивать долю частями лет за пять. Банк давал под такую ставку, что через пять лет мы бы отдали полторы доли. Была ещё возможность отдать Ковалёву не деньги, а имущество — например, старый ангар с участком, тот самый первый, который Марина покупала на кредит и который мы называли «избушкой». Отдать его человеку, который сдаст его тем же соседям в аренду за копейки и будет ездить туда на «Ладе» проверять замки.
Я выбрал третье, самое простое и самое дорогое для себя лично.
Я продал квартиру. Нашу, на Полевой, с той самой кухней, которую мы доделали в феврале, за месяц до того, как её положили в стационар. Восемьдесят метров, седьмой этаж, вид на школьный стадион. Покупатели нашлись быстро, потому что я сбросил цену — мне нужно было закрыть сделку до конца лета. И продал «избушку» соседям из «Профиля», они давно на неё смотрели.
Из этих денег и из того, что было на счетах, набралась примерно половина обязательной доли. Остальное — рассрочка на два года под расписку и залог доли в фирме.
Разговор с Ковалёвым был в кабинете Инны Сергеевны, в четверг, в половине третьего. Он пришёл с сыном. Слава сел в углу и всё время смотрел в телефон, как на кладбище.
Ковалёв прочитал бумаги дважды, потом сказал, что рассрочка его не устраивает, что ему шестьдесят четыре и он до конца выплат может не дожить, и что если добавить ещё пять, он подпишет сегодня.
— Пяти нет, — сказал я.
— Найдёшь.
— Не найду. Хотите — идите в суд, будете делить долю в обществе. Это ещё год, оценка, торги. Я не тороплюсь. Мне терять больше нечего, я уже съехал.
Я говорил это спокойно, но это не было ни хладнокровием, ни расчётом. Мне просто стало всё равно, и, кажется, он это почувствовал точнее, чем любые угрозы.
Он посмотрел на сына. Слава пожал плечами. Тогда Ковалёв взял ручку, подписал, аккуратно сложил свой экземпляр вчетверо и убрал во внутренний карман. И у двери сказал:
— Ты меня не суди. У тебя детей нет.
— У вас тоже, — сказал я.
Он остановился. Мне показалось, что сейчас будет крик. Но он только кивнул сам себе, как человек, который услышал что-то давно ожидаемое, и вышел. Мы с тех пор не виделись.
Съезжал я в августе. Снял двушку в получасе от склада, у водителя нашего, Ромы, — он сдавал бабкину квартиру, взял с меня по-родственному. Вещей оказалось много, а нужных мало. Половину Марининого я не смог даже разобрать: стояли коробки в коридоре, подписанные её почерком с прошлого переезда.
Люба приехала в субботу, как и договаривались, — я позвонил ей сам, впервые за всё это время не по делу. Она долго ходила по пустой квартире, трогала подоконники. Забрала швейную машинку, две коробки с книгами и её рабочие ботинки, те самые, сорок первого размера, которые Марина носила на склад с носками в два слоя.
— Отцу не говори, что я приезжала, — сказала Люба у лифта.
— Не скажу.
— И вообще, ты... — она поискала слово и не нашла. — Ладно.
Мы не помирились и не подружились. Она приезжает раза три в год, всегда неожиданно, и всегда сначала пишет: «Ты на складе?»
Сейчас у нас один ангар вместо двух, шесть человек вместо одиннадцати, оборот меньше на треть, и рассрочку я плачу каждый месяц пятнадцатого числа, перевожу на карту, назначение платежа — «по расписке». Дёмин остался коммерческим. Он теперь ведёт себя так, будто фирма его, и, по совести, спорить с этим трудно.
В октябре к нам заезжал тот застройщик, что ушёл весной. Стояли на площадке, смотрели, как разгружают фуру с профнастилом.
— Ты, говорят, ужался, — сказал он.
— Ужался.
— Так это ничего. Половину партии возьмёшь в ноябре?
Дёмин, не оборачиваясь, показал два пальца. Значит, взять надо было две.
— Возьму две, — сказал я. — Только рассчитывайтесь вовремя, у меня пятнадцатого платёж.



