Всю жизнь Алексей Белозёров был уверен, что мать просто отказалась от него. Именно так было написано в его личном деле в детском доме.
Он вырос без семьи, всего добился сам, стал владельцем мебельной фабрики, создал счастливую семью. Но один вопрос не давал ему покоя: почему она так поступила?
Через архивы он узнал, что мать до сих пор жива и живёт в той же северной деревне под Архангельском, где они когда-то были вместе.
На следующий день Алексей отправился туда.
Когда дверь старого покосившегося дома открылась, седая женщина долго смотрела на него, а потом вдруг побледнела и прошептала:
— Лёша?.. Не может быть… Мне сказали, что ты умер ещё тридцать восемь лет назад…
От этих слов у него буквально остановилось сердце…
— Кто сказал? — спросил он.
Женщина не поняла. Она смотрела ему в лицо так, как смотрят на солнце — щурясь, с усилием.
— Кто вам сказал, что я умер?
Она взялась за косяк. Пальцы были в земле, видно, только что из огорода.
— Мама. Моя мама сказала.
Он стоял на крыльце, и доска под ним прогибалась. Дом был старый, шиферная крыша в мохе, окна перекошены, но на подоконнике внутри стояла герань в трёхлитровой банке.
— У Лёши шрам был, — вдруг сказала она быстро и деловито, будто торговалась. — Над левой бровью. Он с этого крыльца свалился, за собакой погнался.
Алексей повернул голову к свету и сдвинул волосы. Шрам был. Белая скобочка, которую он сорок лет объяснял себе по-разному: дракой, детдомовской лестницей, чем угодно.
Она не заплакала. Она отступила в сени и сказала:
— Заходи. Ноги вытри, у меня половики.
В доме пахло дровами и картошкой. Он сел за стол, накрытый клеёнкой в подсолнухах, и не знал, куда деть руки. Она поставила чайник, потом сняла его, потом поставила снова.
— Тебя как звать теперь?
— Так же. Белозёров Алексей Николаевич.
— Николаевич, — повторила она. — Это они сами придумали. Отца твоего Колей звали, да его тут месяца три всего и было.
Она достала из-за стекла в серванте фотографию. Маленькую, с обрезанными краями: молодая женщина в платке держит на руках мальчишку в клетчатом пальтишке, за ними — стена магазина с плакатом.
— Больше нету, — сказала она. — Я в мае восемьдесят восьмого слегла. Кашель был, кровью пошло. Увезли в Архангельск, в диспансер. Тебя нельзя было со мной, зараза. Сказали — временно, в дом ребёнка, пока лечишься.
— А ваша мать?
— Мать не взяла. Ей пятьдесят два было, она на ферме, доярка. Сказала: я с ним сдохну, а ты через год другого родишь.
Он молчал. Он ехал сюда двести с лишним километров, последние тридцать по грунтовке, и всю дорогу репетировал один вопрос: почему. Теперь вопрос рассыпался на десяток мелких, и все они были неудобные.
— И вы поверили, что я умер.
— В феврале она приехала. — Нина Фёдоровна села напротив и положила руки на клеёнку, ладонями вниз. — Привезла бумажку. Сказала: воспаление лёгких, две недели болел, ничего не сделали. Похоронили там, при больнице, где всех таких. Я говорю — повези меня. Она говорит: тебя из диспансера не выпустят, ты сама на ладан дышишь, и зима, и куда ты поедешь.
— А бумажка?
— Сожгла. Не сразу. Года через два. Она сказала — не держи в доме, хуже будет.
Он посмотрел на её руки. Сухие, коричневые, с распухшими костяшками.
— Значит, бабка, — сказал он.
— Мать моя, — поправила она. — Зоя Степановна.
Скрипнула калитка. По двору кто-то шёл быстро, не разбирая луж. Дверь в сени распахнулась без стука.
— Мам, у тебя кто?
Женщина лет тридцати пяти, в форменной синей куртке почты, с мокрыми до колен джинсами. Она увидела чужого мужчину в пиджаке, увидела мать, сидящую с фотографией в руке, и остановилась.
— Клавдия позвонила, — сказала она. — Говорит, машина стоит с чужими номерами. Вы кто?
— Верочка, — сказала Нина Фёдоровна.
— Мам. Вы кто?
Он встал. Он привык представляться, у него это выходило автоматически, и он услышал себя со стороны и понял, как это глупо звучит в избе с половиками:
— Алексей Николаевич. Белозёров.
Вера посмотрела на мать. Потом опять на него. Она была не глупая, и фамилию свою девичью она знала.
— Мам, — сказала она уже тише. — Мам, ты чего?
— Это Лёша.
— Какой Лёша.
— Мой.
Вера сняла куртку и повесила на гвоздь. Движение было бытовое, привычное, и от этого стало ещё хуже. Потом она повернулась и сказала ему ровным голосом:
— Документы покажите.
Он достал паспорт. Она читала долго, шевеля губами на дате рождения, и вернула.
— И чего вы хотите?
— Вера, — сказала мать.
— Нет, ну а чего. Тридцать восемь лет не было — и на тебе, в пиджаке. Мама у меня сердечница, ей шестьдесят пять. Вы приехали, поговорили, уехали, а я с ней тут останусь.
— Я не собирался уезжать сегодня.
— Ещё лучше.
Он ночевал у соседки Клавдии — Нина Фёдоровна постелила бы, но Вера сказала: «Не в первую ночь», и это было, наверное, правильно. Клавдия Ивановна, восемьдесят один год, дала ему раскладушку, полотенце и полтора часа разговора, из которого он узнал больше, чем из архива.
— А мы-то думали, ты в интернате где-то, — говорила она, накрывая на стол варенье, которое он не просил. — Зойка сперва говорила — в Архангельске мальчонка, потом перестала говорить. Мы и не лезли. У нас тут не лезут.
— Она вам не рассказывала, что я умер?
— Мне — нет. — Клавдия подумала. — На поминках по деду Фёдору, году в девяносто шестом, она выпила и сказала одну вещь. Я тогда не поняла. Сказала: я, говорит, один грех на себя взяла, зато Нинка человеком живёт. Я думала, она про то, что Нинку с Гришкой свела.
— А Гриша?
— А чего Гриша. Гриша хороший был мужик. Пил, но по-тихому. Умер шесть лет назад, сердце.
Он лежал на раскладушке и слушал, как за стеной ходят ходики. В четвёртом часу он включил телефон — связи не было, и это было почти облегчение. В сумке у него лежала папка. В папке — копии из архива: личное дело воспитанника Белозёрова А. Н., направление, характеристика за третий класс, и заявление.
Утром он принёс папку.
Нина Фёдоровна надела очки — дужка была примотана изолентой — и стала читать. Заявление было написано круглым канцелярским почерком, чужим. «Прошу оформить… в связи с невозможностью…» Внизу стояла подпись.
Она смотрела на подпись очень долго. Потом сняла очки.
— Это моя рука.
— Я знаю, — сказал он. — Я поэтому и приехал.
— Мне мать привезла бумаги в диспансер. В ноябре. Сказала: подпиши, тебя переводят в санаторий, а Лёшу надо в другое место, поближе, чтоб я ездила. Я подписала три штуки. Я не читала, Лёша. Мне тогда всё равно было, я весила сорок восемь килограмм.
— Три штуки, — повторил он.
— Я не читала, — сказала она опять, и в первый раз голос у неё сломался. — Я тебе не оправдываюсь. Я подписала.
Он вышел на крыльцо. Утро было холодное, над рекой стоял туман, и в тумане кто-то заводил лодочный мотор. Он попробовал понять, что чувствует, и не смог. Тридцать восемь лет у него был готовый ответ, простой, как гвоздь: мать отказалась. С этим ответом он жил, работал, женился, объяснял себе, почему не умеет обниматься. А теперь ответ был другой, и он был хуже: не отказалась и не боролась. Подписала не глядя. Поверила матери и не поехала.
На горке у водокачки телефон поймал две палки, и он позвонил Марине.
— Нашёл?
— Нашёл.
— И?
Он рассказал. Коротко, как отчёт. Жена молчала так долго, что он решил — оборвалось.
— Лёш, — сказала она наконец. — Ты сейчас там ничего не решай, ладно? Ты когда решаешь быстро, ты всегда решаешь деньгами.
— Ну а чем ещё.
— Вот об этом я и говорю.
Днём Нина Фёдоровна позвала его на кладбище. Оно было в километре, за полем, на песчаном взгорке, среди сосен. Она шла впереди, в резиновых сапогах, с пакетом, в котором были тряпка и бутылка воды.
Ограда была на четыре могилы. Отец её, Фёдор Степанович. Муж, Григорий Павлович, с фотографией на овальной эмали. Мать — Зоя Степановна Белозёрова, 1936–2003, и ограда над ней была подкрашена, свежая, синяя.
А в углу, у самой сосны, стоял деревянный крест, невысокий, и на нём была прикручена железная табличка. Буквы выбиты гвоздём и обведены белой краской.
«Белозёров Алексей Николаевич. 1983 — 1989».
Он присел на корточки. Прочитал два раза. Потом встал и сказал:
— Вы за ней ухаживаете.
— За кем?
— За матерью своей. Ограду красите.
Нина Фёдоровна поставила пакет на скамейку.
— Крашу.
— Она вам сказала, что ваш сын умер. Она соврала, а вы двадцать три года после её смерти красите ей ограду.
— Она мне мать.
— А я вам кто?
Она не ответила сразу. Она достала тряпку, намочила её из бутылки и стала протирать табличку с его именем — привычно, как протирают все таблички.
— Я не знаю, — сказала она. — Я тебя тридцать восемь лет поминала. Я тебе за упокой ставила, Лёша. Я в церкви в райцентре записку подавала, за упокой, каждый год, двадцать восьмого февраля. Я не знаю, кто ты мне сейчас.
— Двести километров, — сказал он. — Тридцать восемь лет и двести километров. Автобус из райцентра три раза в неделю. Вы могли доехать до Архангельска, зайти в этот дом ребёнка и спросить, где могила. Один раз за тридцать восемь лет.
— Могла.
— И не поехали.
— И не поехала. — Она выпрямилась. — Сначала боялась, что не выпустят из диспансера. Потом Гриша, потом Верка родилась, потом всё. А главное — я боялась, что мне там скажут: а вы, гражданка, сами отказную писали. Я эту бумагу подписала, я её помнила. Мне легче было думать, что ты умер, чем что ты живой и меня ждёшь.
Он повернулся и пошёл к воротам. Дошёл до сосны, постоял, вернулся. Она стояла на том же месте с мокрой тряпкой в руке.
— Гриша знал? — спросил он.
— Не знаю.
— Он же с вашей матерью жил в одной деревне. Он вас за неё сватал, вернее, она его вам сватала. Он ни разу не спросил про мальчика?
— Ни разу, — сказала Нина Фёдоровна. — Ни разу за двадцать восемь лет. Я думала — жалеет.
Вечером он сказал то же самое Вере. Зря сказал, но сдержаться не смог: она сама начала, с порога, при матери:
— Ну что, наездились по кладбищам? Мама, у тебя давление какое? Ты таблетку пила?
— Пила.
— А я тебе говорила: не води его туда сегодня.
— Вера, — сказал он. — Ваш отец, скорее всего, знал.
Она поставила банку на стол так, что подпрыгнула сахарница.
— Чего?
— Он ни разу не спросил про ребёнка. Живой человек, который берёт женщину с историей, — он спрашивает. Он не спрашивал, потому что ему уже всё объяснили.
— Вы моего отца хоронили? — тихо спросила Вера. — Вы его видели хоть раз? Он мне велосипед на восьмое марта подарил, потому что я летом просила, а он до июня не дотерпел. Вы приехали сюда вчера. Вчера!
— Я не сказал, что он плохой человек.
— Вы сказали, что он тридцать лет знал, что мамин сын живой, и молчал. Это, по-вашему, хороший?
Он не нашёл ответа. Нина Фёдоровна сидела у печки и смотрела в пол.
— Хватит, — сказала она. — Оба хватит.
Вера вышла, хлопнув дверью так, что с гвоздя упала прихватка. Через минуту вернулась, взяла куртку и вышла опять — уже медленнее.
На третий день он сделал то, что собирался сделать с самого начала.
— Поедемте со мной, — сказал он за завтраком. — В Вологду. У меня фабрика там, дом. Или квартиру купим, отдельную, если так удобнее. В центре, чтобы поликлиника рядом. Врачи нормальные, кардиолог. Дом этот я оставлю, никто его не тронет, будете летом приезжать.
Нина Фёдоровна доедала яйцо. Доела, вытерла губы полотенцем.
— Нет.
— Почему?
— Потому что мне шестьдесят пять и у меня коза.
— Козу я решу.
— Лёша. — Она посмотрела на него так же, как в первый день на крыльце, щурясь. — Ты меня в Вологду привезёшь, поставишь в квартире, и что? Мы с тобой чужие. Ты со мной час поговоришь, у тебя жена, работа. А я в подъезде буду сидеть.
— У вас тут воды в доме нет.
— Нет.
— Крыша течёт над сенями.
— Течёт.
— И это лучше?
— Это моё.
Он встал и вышел во двор. Через час приехала Вера — на почтовом уазике, отпросилась. Она нашла его у поленницы: он зачем-то перекладывал дрова, потому что руки нужно было чем-то занять.
— Мама сказала, вы её увозить собрались.
— Собрался. Она отказалась.
— И слава богу.
— Вам-то что? — сказал он резче, чем хотел. — Вам без неё легче будет. Двадцать километров каждые выходные, дрова, огород, давление. Я бы всё это с вас снял.
Вера села на чурбак.
— Вы знаете, что у нас в доме на стене висело? — сказала она. — Ваша фотография. Одна, маленькая. Мамина мать померла, когда мне двенадцать было, и мама тогда крест этот и поставила. Я подросток, у меня первая любовь, а у нас каждое двадцать восьмое февраля — поминки по мальчику, которого я не видела. Я в четырнадцать лет матери сказала: лучше б я умерла, а он живой был, тебе бы веселее. Она меня ударила один раз в жизни — тогда.
Он положил полено.
— Я не знал.
— Вы много чего не знали. — Она смотрела в землю. — И я, между прочим, вас всю жизнь ревновала к покойнику. А теперь покойник приехал на прокатной машине и хочет мать увезти, и я опять вторая.
— Я не за этим приехал.
— А за чем?
Он молчал.
— Вы не мать искать приехали, — сказала Вера. — Вам надо было, чтоб вам объяснили, за что. Вот вам объяснили. Легче стало?
Он уехал в райцентр в тот же день. Не насовсем — сказал, что за продуктами, и это было наполовину правдой. В райцентре он два часа сидел в машине на площади перед магазином «Пятёрочка» и слушал, как работает мотор. Потом пошёл и нашёл мужика, который кроет крыши, — его телефон дала та же Клавдия Ивановна, у неё был на всё телефон. Мужика звали Саня, он согласился приехать в Заручевье в июне, назвал сумму. Алексей отдал половину наличными и попросил счёт-фактуру, а Саня засмеялся и сказал: «Какая фактура, мужик, ты чего».
Потом он купил кнопочный телефон, самый простой, с большими кнопками, и симку. И насос для колодца. И два мешка комбикорма для козы, потому что не знал, что ещё купить.
Вернулся к вечеру. Вера ещё не уехала — сидела с матерью на кухне, и по лицам было видно, что говорили о нём.
— Крышу перекроют в июне, — сказал он, ставя мешки в сенях. — Мужик Саня, ваш, местный. Деньги отданы. Насос я привезу в следующий раз, тут его в колодец опускать надо, я не умею.
— Мне не надо ваших денег, — сказала Вера.
— Это не ваши деньги. Это крыша.
— Мам, скажи ему.
Нина Фёдоровна взяла телефон, повертела в руках.
— Кнопки большие, — сказала она. — Это хорошо. У Веркиного вечно не попадаю.
— Мам!
— Верка, помолчи. — Она посмотрела на сына. — Я в Вологду не поеду. А ты приезжай. Только не через тридцать восемь лет.
На следующее утро, перед отъездом, она надела платок и сказала:
— Пойдём на кладбище. Дело есть.
Вера пришла тоже, с ломом и лопатой, — молча, будто договорились заранее, хотя никто ни о чём не договаривался. Она шла впереди и лом несла на плече, как коромысло.
Крест сидел крепко: Григорий Павлович в своё время закопал его на два штыка и подсыпал щебня. Копали втроём по очереди. Алексей снял пиджак и остался в рубашке, и рубашка сразу перестала быть городской. Земля была песчаная, сырая, тяжёлая.
Когда крест наконец качнулся и вышел, под ним осталась чёрная квадратная яма, и в ней шевелились корни сосны.
— Ограду не трогай, — сказала Вера. — Оградка новая, я её в позапрошлом году красила.
— Не трону.
Они вынесли крест за ворота и положили в крапиву у забора, там, где лежали ещё два таких же, старых, серых.
— Табличку отвинти, — сказала Нина Фёдоровна. — Железо хорошее, нержавейка. Гриша с завода привозил.
Он достал из машины отвёртку, встал на колени в крапиву и вывернул два шурупа. Табличка отошла с сухим щелчком. Она была холодная и лёгкая, гораздо легче, чем он думал всё утро.
Нина Фёдоровна взяла её, обтёрла краем платка, посмотрела на буквы, обведённые белой краской, и протянула ему.
— Тебе. Мне-то она теперь зачем.
Он положил её в машину, на пассажирское сиденье, буквами вниз, и до самого райцентра не переложил.







