Семейные драмы 8 мин чтения 163

Мать оставила пятилетнего сына в детдоме и исчезла на 38 лет, но когда он нашёл её в глухой деревне под Архангельском, одна её фраза заставила его понять, что всю жизнь он ненавидел не того человека…

Мать оставила пятилетнего сына в детдоме и исчезла на 38 лет, но когда он нашёл её в глухой деревне под Архангельском, одна

Всю жизнь Алексей Белозёров был уверен, что мать просто отказалась от него. Именно так было написано в его личном деле в детском доме.

Он вырос без семьи, всего добился сам, стал владельцем мебельной фабрики, создал счастливую семью. Но один вопрос не давал ему покоя: почему она так поступила?

Через архивы он узнал, что мать до сих пор жива и живёт в той же северной деревне под Архангельском, где они когда-то были вместе.

На следующий день Алексей отправился туда.

Когда дверь старого покосившегося дома открылась, седая женщина долго смотрела на него, а потом вдруг побледнела и прошептала:

— Лёша?.. Не может быть… Мне сказали, что ты умер ещё тридцать восемь лет назад…

От этих слов у него буквально остановилось сердце…

— Кто сказал? — спросил он.

Женщина не поняла. Она смотрела ему в лицо так, как смотрят на солнце — щурясь, с усилием.

— Кто вам сказал, что я умер?

Она взялась за косяк. Пальцы были в земле, видно, только что из огорода.

— Мама. Моя мама сказала.

Он стоял на крыльце, и доска под ним прогибалась. Дом был старый, шиферная крыша в мохе, окна перекошены, но на подоконнике внутри стояла герань в трёхлитровой банке.

— У Лёши шрам был, — вдруг сказала она быстро и деловито, будто торговалась. — Над левой бровью. Он с этого крыльца свалился, за собакой погнался.

Алексей повернул голову к свету и сдвинул волосы. Шрам был. Белая скобочка, которую он сорок лет объяснял себе по-разному: дракой, детдомовской лестницей, чем угодно.

Она не заплакала. Она отступила в сени и сказала:

— Заходи. Ноги вытри, у меня половики.

В доме пахло дровами и картошкой. Он сел за стол, накрытый клеёнкой в подсолнухах, и не знал, куда деть руки. Она поставила чайник, потом сняла его, потом поставила снова.

— Тебя как звать теперь?

— Так же. Белозёров Алексей Николаевич.

— Николаевич, — повторила она. — Это они сами придумали. Отца твоего Колей звали, да его тут месяца три всего и было.

Она достала из-за стекла в серванте фотографию. Маленькую, с обрезанными краями: молодая женщина в платке держит на руках мальчишку в клетчатом пальтишке, за ними — стена магазина с плакатом.

— Больше нету, — сказала она. — Я в мае восемьдесят восьмого слегла. Кашель был, кровью пошло. Увезли в Архангельск, в диспансер. Тебя нельзя было со мной, зараза. Сказали — временно, в дом ребёнка, пока лечишься.

— А ваша мать?

— Мать не взяла. Ей пятьдесят два было, она на ферме, доярка. Сказала: я с ним сдохну, а ты через год другого родишь.

Он молчал. Он ехал сюда двести с лишним километров, последние тридцать по грунтовке, и всю дорогу репетировал один вопрос: почему. Теперь вопрос рассыпался на десяток мелких, и все они были неудобные.

— И вы поверили, что я умер.

— В феврале она приехала. — Нина Фёдоровна села напротив и положила руки на клеёнку, ладонями вниз. — Привезла бумажку. Сказала: воспаление лёгких, две недели болел, ничего не сделали. Похоронили там, при больнице, где всех таких. Я говорю — повези меня. Она говорит: тебя из диспансера не выпустят, ты сама на ладан дышишь, и зима, и куда ты поедешь.

— А бумажка?

— Сожгла. Не сразу. Года через два. Она сказала — не держи в доме, хуже будет.

Он посмотрел на её руки. Сухие, коричневые, с распухшими костяшками.

— Значит, бабка, — сказал он.

— Мать моя, — поправила она. — Зоя Степановна.

Скрипнула калитка. По двору кто-то шёл быстро, не разбирая луж. Дверь в сени распахнулась без стука.

— Мам, у тебя кто?

Женщина лет тридцати пяти, в форменной синей куртке почты, с мокрыми до колен джинсами. Она увидела чужого мужчину в пиджаке, увидела мать, сидящую с фотографией в руке, и остановилась.

— Клавдия позвонила, — сказала она. — Говорит, машина стоит с чужими номерами. Вы кто?

— Верочка, — сказала Нина Фёдоровна.

— Мам. Вы кто?

Он встал. Он привык представляться, у него это выходило автоматически, и он услышал себя со стороны и понял, как это глупо звучит в избе с половиками:

— Алексей Николаевич. Белозёров.

Вера посмотрела на мать. Потом опять на него. Она была не глупая, и фамилию свою девичью она знала.

— Мам, — сказала она уже тише. — Мам, ты чего?

— Это Лёша.

— Какой Лёша.

— Мой.

Вера сняла куртку и повесила на гвоздь. Движение было бытовое, привычное, и от этого стало ещё хуже. Потом она повернулась и сказала ему ровным голосом:

— Документы покажите.

Он достал паспорт. Она читала долго, шевеля губами на дате рождения, и вернула.

— И чего вы хотите?

— Вера, — сказала мать.

— Нет, ну а чего. Тридцать восемь лет не было — и на тебе, в пиджаке. Мама у меня сердечница, ей шестьдесят пять. Вы приехали, поговорили, уехали, а я с ней тут останусь.

— Я не собирался уезжать сегодня.

— Ещё лучше.

Он ночевал у соседки Клавдии — Нина Фёдоровна постелила бы, но Вера сказала: «Не в первую ночь», и это было, наверное, правильно. Клавдия Ивановна, восемьдесят один год, дала ему раскладушку, полотенце и полтора часа разговора, из которого он узнал больше, чем из архива.

— А мы-то думали, ты в интернате где-то, — говорила она, накрывая на стол варенье, которое он не просил. — Зойка сперва говорила — в Архангельске мальчонка, потом перестала говорить. Мы и не лезли. У нас тут не лезут.

— Она вам не рассказывала, что я умер?

— Мне — нет. — Клавдия подумала. — На поминках по деду Фёдору, году в девяносто шестом, она выпила и сказала одну вещь. Я тогда не поняла. Сказала: я, говорит, один грех на себя взяла, зато Нинка человеком живёт. Я думала, она про то, что Нинку с Гришкой свела.

— А Гриша?

— А чего Гриша. Гриша хороший был мужик. Пил, но по-тихому. Умер шесть лет назад, сердце.

Он лежал на раскладушке и слушал, как за стеной ходят ходики. В четвёртом часу он включил телефон — связи не было, и это было почти облегчение. В сумке у него лежала папка. В папке — копии из архива: личное дело воспитанника Белозёрова А. Н., направление, характеристика за третий класс, и заявление.

Утром он принёс папку.

Нина Фёдоровна надела очки — дужка была примотана изолентой — и стала читать. Заявление было написано круглым канцелярским почерком, чужим. «Прошу оформить… в связи с невозможностью…» Внизу стояла подпись.

Она смотрела на подпись очень долго. Потом сняла очки.

— Это моя рука.

— Я знаю, — сказал он. — Я поэтому и приехал.

— Мне мать привезла бумаги в диспансер. В ноябре. Сказала: подпиши, тебя переводят в санаторий, а Лёшу надо в другое место, поближе, чтоб я ездила. Я подписала три штуки. Я не читала, Лёша. Мне тогда всё равно было, я весила сорок восемь килограмм.

— Три штуки, — повторил он.

— Я не читала, — сказала она опять, и в первый раз голос у неё сломался. — Я тебе не оправдываюсь. Я подписала.

Он вышел на крыльцо. Утро было холодное, над рекой стоял туман, и в тумане кто-то заводил лодочный мотор. Он попробовал понять, что чувствует, и не смог. Тридцать восемь лет у него был готовый ответ, простой, как гвоздь: мать отказалась. С этим ответом он жил, работал, женился, объяснял себе, почему не умеет обниматься. А теперь ответ был другой, и он был хуже: не отказалась и не боролась. Подписала не глядя. Поверила матери и не поехала.

На горке у водокачки телефон поймал две палки, и он позвонил Марине.

— Нашёл?

— Нашёл.

— И?

Он рассказал. Коротко, как отчёт. Жена молчала так долго, что он решил — оборвалось.

— Лёш, — сказала она наконец. — Ты сейчас там ничего не решай, ладно? Ты когда решаешь быстро, ты всегда решаешь деньгами.

— Ну а чем ещё.

— Вот об этом я и говорю.

Днём Нина Фёдоровна позвала его на кладбище. Оно было в километре, за полем, на песчаном взгорке, среди сосен. Она шла впереди, в резиновых сапогах, с пакетом, в котором были тряпка и бутылка воды.

Ограда была на четыре могилы. Отец её, Фёдор Степанович. Муж, Григорий Павлович, с фотографией на овальной эмали. Мать — Зоя Степановна Белозёрова, 1936–2003, и ограда над ней была подкрашена, свежая, синяя.

А в углу, у самой сосны, стоял деревянный крест, невысокий, и на нём была прикручена железная табличка. Буквы выбиты гвоздём и обведены белой краской.

«Белозёров Алексей Николаевич. 1983 — 1989».

Он присел на корточки. Прочитал два раза. Потом встал и сказал:

— Вы за ней ухаживаете.

— За кем?

— За матерью своей. Ограду красите.

Нина Фёдоровна поставила пакет на скамейку.

— Крашу.

— Она вам сказала, что ваш сын умер. Она соврала, а вы двадцать три года после её смерти красите ей ограду.

— Она мне мать.

— А я вам кто?

Она не ответила сразу. Она достала тряпку, намочила её из бутылки и стала протирать табличку с его именем — привычно, как протирают все таблички.

— Я не знаю, — сказала она. — Я тебя тридцать восемь лет поминала. Я тебе за упокой ставила, Лёша. Я в церкви в райцентре записку подавала, за упокой, каждый год, двадцать восьмого февраля. Я не знаю, кто ты мне сейчас.

— Двести километров, — сказал он. — Тридцать восемь лет и двести километров. Автобус из райцентра три раза в неделю. Вы могли доехать до Архангельска, зайти в этот дом ребёнка и спросить, где могила. Один раз за тридцать восемь лет.

— Могла.

— И не поехали.

— И не поехала. — Она выпрямилась. — Сначала боялась, что не выпустят из диспансера. Потом Гриша, потом Верка родилась, потом всё. А главное — я боялась, что мне там скажут: а вы, гражданка, сами отказную писали. Я эту бумагу подписала, я её помнила. Мне легче было думать, что ты умер, чем что ты живой и меня ждёшь.

Он повернулся и пошёл к воротам. Дошёл до сосны, постоял, вернулся. Она стояла на том же месте с мокрой тряпкой в руке.

— Гриша знал? — спросил он.

— Не знаю.

— Он же с вашей матерью жил в одной деревне. Он вас за неё сватал, вернее, она его вам сватала. Он ни разу не спросил про мальчика?

— Ни разу, — сказала Нина Фёдоровна. — Ни разу за двадцать восемь лет. Я думала — жалеет.

Вечером он сказал то же самое Вере. Зря сказал, но сдержаться не смог: она сама начала, с порога, при матери:

— Ну что, наездились по кладбищам? Мама, у тебя давление какое? Ты таблетку пила?

— Пила.

— А я тебе говорила: не води его туда сегодня.

— Вера, — сказал он. — Ваш отец, скорее всего, знал.

Она поставила банку на стол так, что подпрыгнула сахарница.

— Чего?

— Он ни разу не спросил про ребёнка. Живой человек, который берёт женщину с историей, — он спрашивает. Он не спрашивал, потому что ему уже всё объяснили.

— Вы моего отца хоронили? — тихо спросила Вера. — Вы его видели хоть раз? Он мне велосипед на восьмое марта подарил, потому что я летом просила, а он до июня не дотерпел. Вы приехали сюда вчера. Вчера!

— Я не сказал, что он плохой человек.

— Вы сказали, что он тридцать лет знал, что мамин сын живой, и молчал. Это, по-вашему, хороший?

Он не нашёл ответа. Нина Фёдоровна сидела у печки и смотрела в пол.

— Хватит, — сказала она. — Оба хватит.

Вера вышла, хлопнув дверью так, что с гвоздя упала прихватка. Через минуту вернулась, взяла куртку и вышла опять — уже медленнее.

На третий день он сделал то, что собирался сделать с самого начала.

— Поедемте со мной, — сказал он за завтраком. — В Вологду. У меня фабрика там, дом. Или квартиру купим, отдельную, если так удобнее. В центре, чтобы поликлиника рядом. Врачи нормальные, кардиолог. Дом этот я оставлю, никто его не тронет, будете летом приезжать.

Нина Фёдоровна доедала яйцо. Доела, вытерла губы полотенцем.

— Нет.

— Почему?

— Потому что мне шестьдесят пять и у меня коза.

— Козу я решу.

— Лёша. — Она посмотрела на него так же, как в первый день на крыльце, щурясь. — Ты меня в Вологду привезёшь, поставишь в квартире, и что? Мы с тобой чужие. Ты со мной час поговоришь, у тебя жена, работа. А я в подъезде буду сидеть.

— У вас тут воды в доме нет.

— Нет.

— Крыша течёт над сенями.

— Течёт.

— И это лучше?

— Это моё.

Он встал и вышел во двор. Через час приехала Вера — на почтовом уазике, отпросилась. Она нашла его у поленницы: он зачем-то перекладывал дрова, потому что руки нужно было чем-то занять.

— Мама сказала, вы её увозить собрались.

— Собрался. Она отказалась.

— И слава богу.

— Вам-то что? — сказал он резче, чем хотел. — Вам без неё легче будет. Двадцать километров каждые выходные, дрова, огород, давление. Я бы всё это с вас снял.

Вера села на чурбак.

— Вы знаете, что у нас в доме на стене висело? — сказала она. — Ваша фотография. Одна, маленькая. Мамина мать померла, когда мне двенадцать было, и мама тогда крест этот и поставила. Я подросток, у меня первая любовь, а у нас каждое двадцать восьмое февраля — поминки по мальчику, которого я не видела. Я в четырнадцать лет матери сказала: лучше б я умерла, а он живой был, тебе бы веселее. Она меня ударила один раз в жизни — тогда.

Он положил полено.

— Я не знал.

— Вы много чего не знали. — Она смотрела в землю. — И я, между прочим, вас всю жизнь ревновала к покойнику. А теперь покойник приехал на прокатной машине и хочет мать увезти, и я опять вторая.

— Я не за этим приехал.

— А за чем?

Он молчал.

— Вы не мать искать приехали, — сказала Вера. — Вам надо было, чтоб вам объяснили, за что. Вот вам объяснили. Легче стало?

Он уехал в райцентр в тот же день. Не насовсем — сказал, что за продуктами, и это было наполовину правдой. В райцентре он два часа сидел в машине на площади перед магазином «Пятёрочка» и слушал, как работает мотор. Потом пошёл и нашёл мужика, который кроет крыши, — его телефон дала та же Клавдия Ивановна, у неё был на всё телефон. Мужика звали Саня, он согласился приехать в Заручевье в июне, назвал сумму. Алексей отдал половину наличными и попросил счёт-фактуру, а Саня засмеялся и сказал: «Какая фактура, мужик, ты чего».

Потом он купил кнопочный телефон, самый простой, с большими кнопками, и симку. И насос для колодца. И два мешка комбикорма для козы, потому что не знал, что ещё купить.

Вернулся к вечеру. Вера ещё не уехала — сидела с матерью на кухне, и по лицам было видно, что говорили о нём.

— Крышу перекроют в июне, — сказал он, ставя мешки в сенях. — Мужик Саня, ваш, местный. Деньги отданы. Насос я привезу в следующий раз, тут его в колодец опускать надо, я не умею.

— Мне не надо ваших денег, — сказала Вера.

— Это не ваши деньги. Это крыша.

— Мам, скажи ему.

Нина Фёдоровна взяла телефон, повертела в руках.

— Кнопки большие, — сказала она. — Это хорошо. У Веркиного вечно не попадаю.

— Мам!

— Верка, помолчи. — Она посмотрела на сына. — Я в Вологду не поеду. А ты приезжай. Только не через тридцать восемь лет.

На следующее утро, перед отъездом, она надела платок и сказала:

— Пойдём на кладбище. Дело есть.

Вера пришла тоже, с ломом и лопатой, — молча, будто договорились заранее, хотя никто ни о чём не договаривался. Она шла впереди и лом несла на плече, как коромысло.

Крест сидел крепко: Григорий Павлович в своё время закопал его на два штыка и подсыпал щебня. Копали втроём по очереди. Алексей снял пиджак и остался в рубашке, и рубашка сразу перестала быть городской. Земля была песчаная, сырая, тяжёлая.

Когда крест наконец качнулся и вышел, под ним осталась чёрная квадратная яма, и в ней шевелились корни сосны.

— Ограду не трогай, — сказала Вера. — Оградка новая, я её в позапрошлом году красила.

— Не трону.

Они вынесли крест за ворота и положили в крапиву у забора, там, где лежали ещё два таких же, старых, серых.

— Табличку отвинти, — сказала Нина Фёдоровна. — Железо хорошее, нержавейка. Гриша с завода привозил.

Он достал из машины отвёртку, встал на колени в крапиву и вывернул два шурупа. Табличка отошла с сухим щелчком. Она была холодная и лёгкая, гораздо легче, чем он думал всё утро.

Нина Фёдоровна взяла её, обтёрла краем платка, посмотрела на буквы, обведённые белой краской, и протянула ему.

— Тебе. Мне-то она теперь зачем.

Он положил её в машину, на пассажирское сиденье, буквами вниз, и до самого райцентра не переложил.