У неё косточка выпиралась и нужно было купить туфли из мягкой кожи, чтобы не было больно ходить...
Ну конечно, купить нужно и, естественно, за свои деньги, не брать же деньги за подарок. Свекру нужно купить новую рубашку, он обносился. А вот так как размер у него большой, нужно будет в специальный магазин ехать, а там цены не малые. Ну и отдать свекрови деньги за квартплату, свою долю, на продукты, как и договаривались.
Оставалось совсем ничего, а Любе нужно было обязательно платье купить. Она заканчивала учёбу на вечернем и должна была получать диплом в торжественной обстановке. На работу она могла ходить и в старом, всё равно сверху халат и никто не видит, а вот за дипломом пойти как раз и не в чём.
Валерке они купили в прошлом месяце хорошие джинсы и пуловер тонкий, а вот ей как раз денег и не хватало.
Когда муж пришёл с работы, она рассказала свои проблемы.
— Люба, ну что за проблемы, может, у мамы что возьмешь? Она поправилась, много хороших вещей висит ненадёванных. Ты же понимаешь, тебе раз одеть нужно, а маме ходить не в чем.
— Да, я понимаю. Но я как то просила у неё блузочку, она сказала, что ещё рано её хоронить, сама носить будет.
Валера нравилась его молодая жена, хотя у неё не получалось быть такой отличной хозяйкой как его мама, да и отцу она не очень нравилась. Ну, может быть, всему и научится у мамы. Мама у него мировая, все соседки так говорят. Что Любе повезло со свекровью. Да и скандала у них за два года ни разу не было. Ну, приготовила жена что-то не то, что отец любит, мама быстренько вылила в унитаз и своё приготовила. И всё решилось тихо и мирно.
А платье да, нужно Любе. Ну что же, сэкономят оба на обедах, может, какое недорогое и найдут. О том, чтобы поговорить с мамой и купить туфли за счет мамы и в мыслях не было. Какой же это подарок тогда?
В субботу платье нашли на стоке. Конечно, синтетика, юбка у него немного расширенная, но сверху очень даже неплохо смотрелось.
— Надену бусы поярче, хорошо, что цвет сероватый, нейтральный, подойдут любые, — успокаивала себя Люба. Платье ей не очень нравилось, но зато понравилась цена.
Она немного поправилась после прерывания беременности. Свекровь как узнала — сразу заохала:
— Боже, и для себя не успели пожить и ребёнок. Он будет плакать, а Матвей Егорович будет психовать. Квартира у нас маленькая, ваша комната сосем узкая. Нет — нет, прерывай, я и врача знакомого знаю. Сделает всё в лучшем виде.
А что, Любе всего 19, мама далеко совета спросить.
Отец сказал тогда коротко: «Ваше дело», — и ушёл к телевизору, и больше в доме об этом не говорили. Через десять дней всё было сделано, в лучшем виде, как и обещала Галина Ивановна.
В получку Люба поехала за туфлями одна. В магазине на площади нашлись именно такие, как надо: мягкие, светло-серые, кожа тянулась под пальцем, как тесто. Продавщица сказала, что при косточке лучше ничего не найти, только колодка широкая, надо мерить. Люба посмотрела на ценник и поняла, что после этих туфель у неё не останется ни на колготки, ни на парикмахерскую, а диплом через две недели. В соседнем отделе стояли похожие, серые, с мягкой стелькой, втрое дешевле. Кожзам, конечно, но снаружи не отличишь, и внутри написано что-то по-английски.
Она купила дешёвые. Положила коробку в сумку, зашла в парикмахерскую, подстриглась, купила колготки и тонкий шарфик к платью. Дома отдала коробку свекрови и назвала цену тех, первых.
Галина Ивановна ахнула, села на табуретку, надела правую и прошлась по кухне туда-обратно.
— Люба, ну куда ты столько денег... Ох, хорошие. Мягкие. Валера, посмотри, что жена мне купила.
Валера посмотрел и сказал, что мать заслужила. Матвей Егорович из комнаты не вышел. Вечером во дворе свекровь сказала соседке Зое, что невестка не поскупилась, взяла на площади в фирменном, и Люба, вешавшая на балконе бельё, всё это слышала. Ей стало нехорошо, но не настолько, чтобы вернуть шарфик в магазин.
Диплом вручали в актовом зале техникума, в четверг, в шесть вечера. Валера обещал приехать сразу с автобазы, но у него встали два «газона» перед выездом, и он не приехал. Галина Ивановна с утра сказала, что нога болит, и вообще что там смотреть, бумажку дадут. В зале сидели родители, младшие сёстры, чьи-то мужья с гвоздиками, кто-то снимал на телефон. Люба в сером стоковом платье поднялась на сцену пятой по списку, взяла синюю папку, пожала руку директору и вернулась на место. Потом однокурсницы фотографировались на крыльце, и её тоже позвали, и она встала с краю.
Домой она шла пешком две остановки, потому что не хотела приезжать слишком быстро. Дома пахло жареной картошкой, свекор ел, свекровь стояла у мойки в новых туфлях. Про диплом никто не спросил. Люба положила папку на подоконник в своей узкой комнате и переоделась в халат.
В понедельник она отнесла диплом в отдел кадров и сказала, что хочет в мастера смены.
Кадровичка полистала, посмотрела на неё и вздохнула.
— Люба, тебе сколько? Девятнадцать. У тебя в смене Нина Петровна, у неё стаж больше, чем ты живёшь. Она тебя будет мастером считать?
— А если не считать, так я так и буду до пенсии творог фасовать.
Кадровичка сказала, что вакансий нет, приходи в конце года. Но через неделю Зинаида Марковна, мастер второй смены, легла с давлением на месяц, и начальник производства вызвал Любу и сказал: подменишь, но если завалишь — вернёшься на линию и больше не проси. График сменный: неделя с семи утра, неделя с трёх дня до одиннадцати вечера.
Дома эта новость понравилась только Валере.
— Мастером? Ну ты даёшь. Мам, слышала?
Галина Ивановна ложку не отложила.
— А вечера? Ты сообрази, Люба. Отец в семь ужинает. Кто ему подаст, я? Я в шесть уже никакая.
— Галина Ивановна, ну щи-то сварены, разогреть-то можно...
— Разогреть, — повторила свекровь, и в голосе у неё было столько злости, что Валера удивлённо поднял голову. — Разогреть. Хорошо тебе жить, Люба.
Это был первый раз за два года, когда за столом стало неприятно молчать.
На третьей вечерней смене Люба возвращалась в четверть двенадцатого. Ноябрь, слякоть, во дворе за домом стоянка, десять машин, шлагбаум и вагончик со стеклом. У вагончика стоял огромный человек в чёрном тулупе, и это был Матвей Егорович.
Она остановилась. Он тоже. Потом сказал, глядя не на неё, а куда-то в сторону мусорных бачков:
— Домой иди.
— Матвей Егорович, вы что здесь...
— Сторожем я здесь. Иди, говорю.
Она не пошла. Стояла и мокла. Он открыл дверь вагончика, кивнул внутрь, и она зашла — там был обогреватель, чайник, тетрадь с номерами машин и его старая рубашка на гвозде, та самая, которую надо было менять.
Сократили его в апреле. Цех закрыли, всех кто моложе — перевели, а ему до пенсии два года, взяли только сюда, сутки через двое, за деньги, о которых он говорить не стал. Галина Ивановна с мая мыла полы в поликлинике, с шести утра, две уборки, потому что вторую доплачивают. Днём она спала час на диване, когда никого не было, и Люба это видела и думала, что свекровь просто отдыхает.
— Она соседкам не велела говорить, — сказал Матвей Егорович. — И тебе не велела. У неё гордость. Ты, Люба, тоже молчи.
— А деньги, что мы отдаём... Я думала, вы...
— Что ты думала? — он посмотрел на неё в упор. — Что мы твои деньги в чулок складываем? Квартплата, свет, телефон, продукты. Мясо на четверых. Ты хоть раз в квитанции глядела?
Она не глядела. Ни разу.
Дома она разбудила Валеру и спросила прямо, знал ли он. Валера сел на кровати, потёр лицо и сказал: знал. С мая знал. Отец запретил говорить, а он не мог отца ослушаться в таком деле.
— Мне не мог сказать? Я тебе кто?
— Люба, ну ты... — он подбирал слова и подобрал самые худшие. — Ты бы матери своей позвонила, а та своей сестре, а та у нас в доме на третьем этаже подругу имеет. Отец бы со стыда умер.
— То есть я чужая.
— Я такого не говорил.
— Ты хуже сказал.
Они разругались тихо, шёпотом, потому что стены в квартире фанерные, и от этого шёпота было противнее, чем от крика. Люба всю ночь считала: в мае она отдала долю, в июне отдала, в июле свекровь просила добавить на счётчик, и она добавила и злилась. Все эти месяцы она сидела за столом с людьми, которые её за свою не держали, и молчала, и училась, и покупала Валере джинсы за две получки.
Сорвалось всё в субботу, и сорвалось из-за туфель.
Свекровь принесла их из мастерской. У сапожника она хотела поставить набойку и услышала, что материал не кожа, а «эта, вспененная», и что переклеивать смысла нет, потому что развалится к весне. Правую она уже растоптала по косточке, и в поликлинике на второй уборке нога у неё горела так, что она ходила в старых тапках, а домой переобувалась.
Галина Ивановна поставила коробку на кухонный стол и спросила, сколько Люба за них отдала.
Люба стояла с полотенцем в руках. Можно было сказать правду. Можно было сказать, что денег не было, что диплом, что платье со стока, что она виновата. Но у неё за неделю накопилось столько, что вместо этого она сказала:
— А вы сами-то мне что-нибудь сказали за полгода? Хоть слово? Вы полы моете, отец на стоянке мёрзнет, а я, значит, дура с фабрики, мне не докладывают. Я вам ребёнка не родила, потому что вы сказали — некуда, тесно, отец психовать будет. Я поверила. А вы просто денег боялись.
Она сказала ещё что-то, уже совсем лишнее, про то, что ей девятнадцать и она за два года ни одной вещи себе не купила. Валера вышел из комнаты и встал в дверях. Матвей Егорович не встал вовсе.
Галина Ивановна выслушала до конца. Потом взяла коробку и тряхнула ею перед Любой.
— Про ребёнка мне ещё скажешь. После. А сейчас про это скажи. Ты у меня цену спросила, я ответила: восемь, мол, дай Бог, если найдёшь мягкие. Ты пришла и назвала мне ту цену. Ты мне в глаза её назвала, Люба. И я Зое сказала. И Зоя мне вчера у подъезда: «Галина, а мне точно такие в переходе показывали». Ты сейчас про совесть говоришь, а сдачу куда положила?
— В парикмахерскую, — сказала Люба.
— Спасибо, что не соврала во второй раз.
Валера смотрел на жену так, как будто её впервые увидел. Он ничего не сказал ни матери, ни ей, и это оказалось хуже всего.
В понедельник Люба пошла к комендантше заводского общежития. Мест для семейных не было и не предполагалось, а в блоке для одиноких освободилась койка — Валя-аппаратчица искала соседку. Люба заплатила за месяц, забрала в тот же вечер сумку, папку с дипломом и зимнее пальто и уехала. Валеру она не предупредила, оставила записку под сахарницей: «Я в общежитии на Заречной, комната двадцать шесть. Не ищи скандала».
Он приехал через день, вечером, злой.
— Ты что делаешь? Ты соображаешь, как это выглядит? Мать сегодня к Зое не вышла.
— Валера, я туда не вернусь.
— А куда ты вернёшься? Тут у тебя койка и чужая баба за стенкой.
— Валя не баба, она аппаратчица, ей двадцать три.
— Не придирайся к словам! — он хлопнул по столу, и на столе задребезжала кружка. — Я тебя не бросаю, я говорю: подожди. Отца надо устроить куда-то по-человечески, ему на стоянке зиму не выстоять, у него давление. Мать одну я не оставлю. Полгода потерпи.
— Я терпела полгода и не знала, что терплю.
Он сел на койку, потом встал, потом сказал уже тише, что она вредная, гордая и что мать всё-таки не чужой человек. Уехал последним автобусом. Люба легла и долго слушала, как в блоке напротив кто-то жарит на плитке лук.
На работе ей было не легче. Нина Петровна на второй же вечерней смене не пошла на перефасовку, потому что «так не делают», и Люба, вместо того чтобы разобраться, сказала при всей смене: «Не хотите — уходите, я сама встану». Нина Петровна ушла домой. Люба встала и отработала участок вдвоём с молодой Аней до половины первого ночи, и утром начальник производства вызвал её и объяснил без крика, что мастер, который сам встаёт к линии, — это не мастер, а дура, потому что смена в это время делает что хочет. Потом посмотрел журнал и сказал: но норму ты дала, и брака нет.
Через неделю она сама подошла к Нине Петровне в раздевалке и сказала, что была не права и что без неё смену не вытянет. Нина Петровна поджала губы, но с той пятницы перефасовку делала.
Галина Ивановна пришла в общежитие в конце ноября, в субботу утром. Постучала, вошла, не стала снимать пальто и села на табурет у стола. В руках у неё была авоська, и она поставила её на пол, не открывая.
— Мне у тебя дело, — сказала она. — У вас грузчиков в экспедицию берут.
— Берут.
— Матвей туда сам не пойдёт. Он ходил в кадры на завод в сентябре, ему сказали — возраст. Он больше не пойдёт, он такой, его один раз завернуть — и всё. А если попросят за него... Ты теперь мастер. Тебя послушают.
— Я и.о. мастера. Меня саму могут в декабре обратно на линию поставить.
— Люба, — свекровь смотрела в стол. — Он в тулупе спит сидя. Он мне не говорит, я по утрам вижу, какая у него рука.
Люба молчала. У неё в голове мешалось всё: и стоянка, и «домой иди», и мешок обид, и то, что вот эта женщина сейчас пришла просить у той, кого месяц назад назвала врушкой, и правильно назвала.
— Я подумаю.
— Думай, — сказала Галина Ивановна и встала. Потом всё-таки не удержалась: — А про ребёнка ты мне тогда правильно... Я тебе объясню, если захочешь. Не сейчас.
— Не надо мне объяснять, — сказала Люба. — Никогда не надо. Я сама согласилась, я не маленькая была. Просто больше вы мне ничего решать не будете.
Свекровь кивнула, как будто именно этого и ждала, и вышла. Авоську забыла. В авоське была банка с солёными огурцами и вязаные носки.
В понедельник Люба пошла к кадровичке. Сказала, что есть человек, крепкий, с завода, работал на прессах, сейчас в охране, и что она за него отвечает. Кадровичка сказала: пятьдесят восемь лет для экспедиции много. Люба сказала, что в экспедиции сейчас двое, и один из них Толик, который в пятницу приходит никакой, и что тары в смену уходит столько, что она сама её к концу вечера таскает. Про Толика говорить, наверное, не стоило, но это было правдой, и кадровичка это знала лучше неё.
Матвея Егоровича взяли с испытательным сроком.
Он пришёл к ней в общежитие в первое же воскресенье, в новой рубашке — Галина Ивановна купила в том самом магазине для больших размеров, — с мешком картошки на плече. Мешок он поставил у входа, аккуратно.
— Тебе сюда, к столу?
— Да куда угодно, Матвей Егорович.
Он потоптался. Он был на голову выше и вдвое шире всего, что было в этой комнате.
— Я в кадрах узнал, кто просил.
— Я не для вас просила. Я для Галины Ивановны.
— Всё равно, — сказал он. — Спасибо не скажу, ты не жди. Стыдно мне за такое спасибо. Картошка своя, с дачи, мать велела. — Он взялся за дверную ручку и добавил, не поворачиваясь: — Ты Валерку-то совсем, что ли, решила?
— Я его не решала. Он сам решает.
— Он у нас в решениях медленный, — сказал свекор. — В меня.
Валера появился в середине декабря, вечером, в куртке, с трудовой книжкой в кармане. Он положил её на стол и сел напротив.
— Читай.
Люба открыла. Уволен с автобазы по собственному, принят слесарем-ремонтником на молочный комбинат, третий разряд.
— У тебя пятый был.
— Пятый по автомобилям. Здесь я никто, здесь мне разряд заново сдавать, — он сказал это ровно, как считанное. — Зато мы с тобой оба комбинатовские. Комендантша сказала: заявление на семейную комнату — и в феврале освободится, на третьем этаже, с окном во двор. Я уже узнавал. Я неделю узнавал, Люба, я потому и не приходил.
Она положила книжку обратно на стол и не сразу нашла что сказать. Ей хотелось спросить, почему он не сделал этого в ноябре, и почему за два года ни разу не спросил, есть ли у неё деньги на колготки, и почему про отца ей рассказал отец, а не он. Всё это она ещё скажет. Но не сегодня.
— В деньгах сколько потеряешь?
— Прилично. До весны прилично.
— Тогда сразу договоримся, — сказала она. — Родителям отдаём каждый месяц, как решим, но не всё. У меня будет своё, отдельно, и я не буду ни у кого спрашивать, куда его тратить. И к твоей матери мы будем ходить в гости. По воскресеньям. С пирогом.
Валера поморщился.
— Она обидится.
— Обидится. Пусть. Я ей туфли ещё должна, нормальные. Как отдам, так и поговорим.
Он посмотрел на мешок картошки у двери, потом на неё, потом на дверь блока, за которой Валя-аппаратчица громко разговаривала по телефону с матерью.
— Слушай, а тут кухня-то есть?
— На этаже. Две плиты на двадцать человек, очередь с шести.
— Значит, буду в пять вставать, — сказал Валера. — Мне всё равно на смену в семь.
Он остался ночевать в мужском блоке у сварщика Гены, потому что комендантша была строгая, а комната пока была не их. Утром они вместе шли по мокрому асфальту к проходной, и на повороте догнали Матвея Егоровича, который шёл в экспедицию своим тяжёлым шагом и не оглянулся, но пошёл медленнее, чтобы они не отставали.
— Заявление в обед напишем, — сказал Валера. — Она до двух сидит.



