Семейные драмы 9 мин чтения 29

«Это ты с Егоркой путалась?» «Ты всю жизнь смотрел на меня как на корову: надо — подои, надо — запряги. А теперь удивляешься, почему я побежала на чужое «здравствуй», где меня хотя бы назвали по имени?

«Это ты с Егоркой путалась?» «Ты всю жизнь смотрел на меня как на корову: надо — подои, надо — запряги. А теперь

— Это ты с Егоркой путалась?

Голос у Павла был тихий, будто он сам боялся услышать собственные слова. Сидел за столом, не притронувшись к ужину, и крошил пальцами краюху хлеба.

Крошки сыпались на скатерть, на половицы, а он всё тёр и тёр, точно хотел превратить хлеб в пыль.

Надежда замерла у печи, не поворачиваясь. Рука с ухватом застыла на полпути к чугунку. В горнице пахло щами и топлёным молоком — тем самым домашним, уютным запахом, который всегда казался ей запахом покоя. Теперь этот запах душил.

— Что ты, Паша? — Она попыталась усмехнуться, но усмешка вышла деревянной, неживой. — С чего ты взял?

Он не поднял головы. Пальцы продолжали своё дело — мять, давить, уничтожать.

— С того, что я не слепой. С того, что Егорка твой, как пёс, вокруг нашего дома третью неделю круги нарезает. С того, что ты по ночам встаёшь, думаешь, я сплю.

— Следишь, значит? — Надежда резко обернулась, бросила ухват в угол, он грохнулся о кадку, и вода из кадки плеснула на пол. — Ты теперь муж или сыщик? По ночам не спишь, за женой подсматриваешь?

Павел наконец поднял глаза. Серые, с припухшими от бессонницы веками, они смотрели на неё так, будто она была не женой, а незнакомкой, которую он впервые увидел в своём доме.

— Я муж, который бабу свою по запаху чужого мужика узнаёт. — Голос его дрогнул, но тут же выровнялся. — Скажи мне одно, Надя: за что? Я тебя пальцем не тронул, детей люблю, дом — всё, что просила. За что?

Надежда хотела закричать, что он врёт, что у неё никого нет, что Егорка ей просто так, ровня, сосед. Но слова не шли. Она вдруг ясно увидела, как час назад она выскочила на крыльцо поправить платок, и Егоркина тень скользнула за угол сарая. Как она замерла, прижавшись спиной к тёплому ещё после дня бревну. Как он подошёл, молча взял её за руку, и рука была горячая, шершавая, совсем не такая, как у Павла.

Павел ждал. В тишине слышно было, как за стеной завозился Коленька, как старая Марфа зашептала молитву, укладывая внука.

— А ты не знаешь, Пашенька? — Надежда села на лавку напротив, сжала руки под грудью. — Всю жизнь ты правильный. Всю жизнь тебя все хвалят. И в поле ты первый, и в семье — голова. А я при тебе как при памятнике. И холодно мне с тобой. А Егорка…

Она запнулась, потому что в горле встал комок. Павел смотрел на неё, и она видела, как под его скулами ходят желваки.

— А Егорка что?

— А Егорка хоть раз на меня так посмотрел, что у меня сердце остановилось. А ты на меня всю жизнь как на корову смотришь: надо — подои, надо — запряги.

Сказала и сама испугалась. Потому что это была правда. Такая горькая, сухая правда, которую не выговорить вслух, если не довели.

Павел встал. Отодвинул лавку так, что она скрежетнула по полу. Подошёл к окошку, глянул в тёмное стекло, но за ним ничего не было — только ночь да его собственное лицо, бледное, чужое.

— Уходи, — сказал он не оборачиваясь. — Забирай детей и уходи. К нему.

Надежда вскочила. В груди стучало так сильно, что она подумала: сейчас выпрыгнет. Неужели всё? Неужели так просто?

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас. Пока я добрый.

Она метнулась в горницу, к сундуку, загрохотала крышкой. Стала кидать в узел рубахи, полушалок, Коленькины штанишки. Запахло нафталином и сухой малиной — мать всегда клала травы от моли. Руки дрожали, узел никак не завязывался.

— Бабушка, — дёрнулась она к Марфе, которая сидела на кровати с Коленькой на руках. Мальчик не спал, смотрел круглыми глазами. — Я детей забираю.

Марфа ничего не сказала. Только перекрестила внука и отвернулась к стене. Её широкие плечи под старой кофтой вздрагивали, но Надежда не стала смотреть — побоялась, что не выдержит.

Она вышла в сени, прижимая к груди узел, толкнула ногой дверь на улицу. И увидела Егорку.

Он стоял у калитки, привалившись плечом к столбу, и курил в рукав, как курят, когда не хотят, чтобы огонёк был виден с дороги. Услышал, как хлопнула дверь, выпрямился.

Надежда сошла с крыльца. За ней, путаясь в подоле пальтишка, надетого поверх ночной рубахи, тащилась Нюра с чулками в кулаке. Коленьку Надежда несла на руке, он тыкался носом ей в шею и молчал.

— Собралась? — спросил Егорка и зачем-то оглянулся на дорогу.

— Выгнал, — сказала она. — С детьми.

Он затянулся, бросил окурок, наступил на него сапогом. Посмотрел на Нюру, на узел, на Коленькины валенки, надетые на босу ногу.

— Погоди, Надь. Куда ж мы ночью-то.

— Ты же звал.

— Звал, — сказал он. — Мать у меня. И Верка с мальцом в горнице. Куда я вас, на печку к матери?

Ветер шёл низом, по картофельной ботве, и пахло мокрой землёй. Надежда стояла и ждала, что он скажет дальше, потому что дальше обязательно должно было быть что-то ещё. Он молчал и трогал пальцем столб, отколупывал щепку.

— До утра-то перекантуйтесь у Клавдии, — выговорил он наконец. — А завтра я подумаю.

— Подумаешь, — повторила Надежда.

Она перехватила Коленьку поудобнее и пошла вдоль плетня, не оглядываясь. Нюра догнала, вцепилась в рукав. За спиной у них в доме горело окно, и Надежда знала, что Павел стоит там и смотрит, но не обернулась ни разу.

Клавдия открыла в одной рубахе, с распущенной седеющей косой, посмотрела на них и посторонилась. Ничего не спросила. Постелила в задней комнатушке, где стояла швейная машинка и мешки с луком, дала своё одеяло, тяжёлое, пахнущее чужим домом. Коленька уснул сразу. Нюра долго лежала с открытыми глазами, потом спросила шёпотом:

— А папка нас заберёт?

— Спи, — сказала Надежда.

Утром надо было на дойку, и это оказалось единственным спасением: в четыре руки ничего не думается. Бабы на ферме уже всё знали. Никто не спросил ни слова, и это было хуже, чем если бы спросили. Тонька из второй группы прошла мимо с флягой и глянула так, будто мимо неё несли покойника. Только Анна Ильинична, заведующая, задержалась у стойла, посмотрела, как Надежда обмывает вымя, и сказала:

— Нюрку в школу отправила?

— Отправила.

— Ну и ладно.

Егорка пришёл на третий день, вечером, свистнул от бани, как свистел всегда. Клавдия сделала вид, что не слышит, и стала греметь заслонкой.

В бане было холодно, банным холодом, не как на улице, — сыростью и старым берёзовым листом. Егорка сгрёб её сразу, у самой двери, и она сначала отталкивала его ладонью в грудь, а потом перестала. Он целовал её в шею, в висок, шептал, что извёлся, и руки у него были такие же горячие и шершавые, как в тот вечер у сарая, и ничего в этих руках не изменилось. Изменилось в ней. Она держалась за его плечи и всё прислушивалась: не проснулся ли Коленька, не хлопнет ли калитка, не пойдёт ли Клавдия за дровами. Потом они сидели на полке, и он натягивал сапог, топая пяткой в пол.

— Слушай, — сказал он, не глядя. — А Пашка-то тебя назад примет, как думаешь?

Надежда застегнула кофту. Пуговица была одна не та, подшитая другой ниткой, она это заметила и почему-то запомнила.

— Ты для этого приходил?

— Я по-человечески спрашиваю. Тебе ж с детьми зимовать.

— По-человечески, — сказала она.

Он вздохнул, будто это она была неразумная и трудная.

— Надь. Я тебя хотел. Я не врал. Только семьи я не тянул никогда и не потяну. Ты вон погляди на меня: тридцать первый год, а я всё при матери.

Она вышла из бани первой. На дворе было светло от звёзд, и от фермы тянуло силосом. Обиды не было. Была какая-то пустая, ровная злость на себя — за то, что и сама всё это знала недели три назад, а думать себе не разрешала.

Марфа пришла в субботу. Принесла в холщовой сумке Нюрины учебники, Коленькины подшитые валенки, банку молока и полкаравая. Поставила на стол, села на край табуретки, не расстёгивая телогрейки.

— Здравствуй, Клава, — сказала она хозяйке. — Ты извиняй, что тебе морока такая.

— Мне не морока, — ответила Клавдия и ушла в сени, чтобы не мешать.

Коленька полез к бабке на колени, и Марфа уткнулась ему в макушку губами, долго так сидела.

— Он не пьёт, — сказала она наконец. — Я думала, запьёт. Нет. Встаёт, ест и в мастерские. Вчера всю ночь сепаратор чинил, который третий год в чулане валялся.

— Марфа Тимофеевна…

— Ты меня не перебивай, я не ругаться пришла. — Старуха поправила на мальчике рубаху. — Я тебя двенадцать лет в дому держала не как чужую. И худого от тебя не видела. А что теперь на тебя вся деревня языком чешет — так это ты сама себе сделала, тут уж помогай тебе бог.

— Я знаю.

— Знаешь, — Марфа покивала. — Отдай мне мальчонку на зиму. У Клавы печь одна и та дымит, я видала. Он у меня в тепле будет, при молоке.

Надежда стояла у окна и смотрела, как за стеклом качается сухой подсолнух, который Клавдия так и не срезала.

— Не отдам.

Марфа помолчала, потом ссадила внука с колен, встала и застегнула наконец телогрейку.

— Ну, гляди. Только ты не из-за него не отдаёшь, а назло.

Она ушла, а банка молока осталась на столе, и Надежда всю неделю не могла заставить себя её открыть — вылила Коленьке в кружку только тогда, когда молоко уже начало горчить.

Павел объявился через двенадцать дней, в получку. Подъехал к ферме на тракторе, заглушил, слез. Бабы на крыльце разом замолчали и стали смотреть в сторону. Он подождал, пока Надежда вынесет бидоны, и протянул ей деньги, сложенные вдвое.

— Тут двадцать пять. На детей.

Она взяла. Могла не взять, и полсекунды думала об этом, и всё-таки взяла, и от того, как легко рука это сделала, у неё весь день потом было погано.

— Нюрка кашляет, — сказала она. — Ей бы в тепло.

— Так пусть домой идёт. Дом стоит.

— А я?

Павел посмотрел мимо неё, на телятник, на кучу свежих опилок у стены.

— А ты как хотела.

Он завёл трактор и уехал, и всё это заняло минуты три, и весь разговор бабы на крыльце слышали от первого до последнего слова.

Нюра ушла сама, в начале ноября. Ничего не сказала, собрала в сумку тетради, взяла свои варежки и пошла. Надежда узнала от Клавдии, которая видела в окно, как девчонка шла по улице мимо магазина, ни с кем не здороваясь.

Надежда пришла за ней в тот же вечер. Постучала в собственную дверь, и это оказалось самое тяжёлое за весь месяц — постучать. Открыла Марфа, пустила молча. В горнице пахло щами и гуталином, на печи сушились варежки, Нюра сидела за столом с учебником и не подняла головы.

— Собирайся, — сказала Надежда.

— Я не пойду.

— Нюра.

— Не пойду! — Девочка наконец подняла лицо, красное, злое. — У меня контрольная. У меня кролики тут. Меня Ленка Мохова дурой обзывает, спрашивает, с кем моя мамка теперь живёт. Мне что, каждый день от Клавдиного дома через всю деревню идти?

Павел сидел у окна и подшивал валенок. Не встал, не вмешался. Только когда Надежда взялась за ручку двери, сказал в спину, не отрываясь от шила:

— Пускай живёт. Ей до школы пять минут.

— Это я решать буду.

— Решай, — согласился он. — Только ты решай, а девке-то что делать.

Она шла обратно по тёмной улице и первый раз за всё это время заплакала — коротко, зло, на ходу, вытирая лицо рукавом, чтобы Клавдия не увидела.

В правление она пошла через неделю. Полдома у фермы, где раньше жил конюх Тихон, стояли пустые второй год: Тихон помер, а сын его давно в городе и приезжать не собирался. Печь там была целая, окна побиты только в сенях. Надежда сказала об этом Анне Ильиничне, и та сама ходила к председателю и что-то там говорила, а Надежде потом передала коротко:

— Разрешил. Заявление напиши. Только ремонт свой, колхоз тебе плотника не даст, у нас коровник течёт.

Стёкла Надежда вставила сама, замазку разводила на подоконнике. Клавдия принесла извёстку, и они вдвоём за воскресенье побелили обе комнаты, и Коленька измазался так, что его пришлось мыть в тазу и переодевать во всё чужое. Пол был холодный, дуло из-под двери; Надежда набила щель тряпьём, а сверху прибила дощечку. Кровать дал Егоркин сосед Степан, за бутылку. Стол Надежда притащила из подсобки на ферме, старый, с отпиленной ножкой, и подставила под угол кирпичи.

Получилось жильё. Плохое, но своё — вот это было странное чувство, к которому она привыкала дольше всего. Свой замок, свой гвоздь у двери, своя керосинка. Деньги свои: сто десять в хороший месяц, семьдесят с небольшим в плохой, и никто над этими деньгами не стоит и не спрашивает, куда делись.

Егорку она встретила в декабре, у автолавки. Он стоял в очереди с Валькой из Дубровки, пухленькой, в новом платке, и держал её сумку. Увидел Надежду, кивнул:

— Здравствуй, Надя.

— Здравствуй, — сказала она, взяла свои макароны и пошла.

Дров не было. Это выяснилось не вдруг — она знала с осени, но всё откладывала, надеялась на торф, который обещали выписать на ферме. Торф не привезли. В середине декабря ударило под тридцать, Коленька начал кашлять по ночам, и Надежда стала топить тем, что находила: сухим горбылём от разобранного забора, ящиками из-под тары, обломками старого крыльца.

Павел приехал в воскресенье, на тракторе с тележкой. Сбросил дрова у стены — берёзу, сухую, колотую, полторы тележки, — и полчаса складывал в поленницу, аккуратно, как он всё делал. Надежда вышла в сени и смотрела оттуда. Коленька вертелся у отца под ногами, и Павел один раз посадил его на плечо, показал что-то в стороне леса, потом опустил.

Потом вошёл в дом. Обмёл веником валенки, остановился у порога, оглядел комнату: беленые стены, ситцевая занавеска, стол на кирпичах.

— Дымит? — спросил.

— Первые дни дымила. Вьюшку поправила.

Он снял шапку, покрутил в руках, положил на лавку.

— Ну что, мать. Хватит дурить. Пошли домой.

Надежда стояла у печки, спиной к теплу. Внутри ничего не подпрыгнуло, не оборвалось — просто стало очень ясно и спокойно, как бывает, когда долго решаешь задачу, а потом видишь ответ и удивляешься, что мучилась.

— А как будет-то? — спросила она.

— Как было. Дом стоит, корова стоит. Мать без тебя не справляется, ей семьдесят третий.

— А со мной как будет?

Павел нахмурился, не понимая. Он правда не понимал, она это видела — не притворялся и не издевался.

— Ну а как с тобой будет? Жить будем. Я тебя не попрекну, если ты об этом. Я не из таких, чтобы всю жизнь в глаза тыкать. Люди отговорят и отстанут, они всегда отстают.

— Двенадцать лет, — сказала Надежда. — Ты меня в нашем доме хоть раз Надей назвал?

— Опять ты со своими словами.

— Опять.

— Слова, Надя, к печке не приставишь, — сказал он и сам не заметил, что назвал её по имени, а она заметила, и от этого стало только хуже.

Он постоял ещё, потом сел на лавку, потому что стоя разговаривать было неудобно, и заговорил уже иначе, тише:

— Я ведь не о себе. Я, может, и один проживу, я привычный, у меня руки есть. Мне за девку страшно. Она у нас сейчас нормально живёт, при бабке, при уроках. А мальца ты тут заморозишь.

— Не заморожу.

— Ты на ферме с четырёх. Кто с ним?

— Клавдия берёт. И ясли до пяти.

Павел покивал. Потом сказал, глядя в пол:

— Я тебе дров ещё привезу в феврале. Это не в счёт разговора.

— Спасибо.

— Дурная ты баба, — сказал он без злости, устало, как о погоде. — Ну сидела бы в тепле.

— Сидела бы, — согласилась Надежда.

Он надел шапку и пошёл. Уже в дверях обернулся:

— Разводиться я не пойду. Мне перед кем красоваться? Надумаешь — приходи, я слова не скажу.

Дверь он прикрыл плотно, придержав, чтобы не хлопнула, — Коленька спал.

Надежда постояла ещё немного, послушала, как заводится за окном трактор, и пошла топить. Дрова были хорошие, берёзовые, кололись сами, почти без топора, и печь взялась сразу, загудела.

Вечером она сходила за Нюрой — не забирать, а просто взять на ночь, как договорились через Марфу: суббота и воскресенье. Девочка пришла с учебником по природоведению, потому что назавтра спрашивали, и с банкой варенья от бабки. Спать легли втроём на одной кровати, поперёк, ногами к стене. Нюра долго возилась, устраивалась, потом сказала в темноту:

— Мам. А весной я к тебе перейду. Я уже подумала. Только не сейчас, сейчас у нас четверть кончается.

— Хорошо, — сказала Надежда. — Спи.

Она лежала и слушала, как трещит в печке, и считала, сколько нужно на резиновые сапоги мальчишке к весне и хватит ли остатка на рубероид — крышу над сенями всё равно придётся перекрывать самой, никто не перекроет.