Судьбы и испытания 8 мин чтения 16

В 72 года два мужика пришли за моими 23 700₽ и сказали: "Тихо, бабушка. "Никто тебе не поможет"....

В 72 года два мужика пришли за моими 23 700₽ и сказали: "Тихо, бабушка. "Никто тебе не поможет".

Жила я одна в деревне Сосновка под Тверью, возле узкой речки Чернушки. Дом старый, ещё дедовский: покосившийся забор, скрипучие половицы, печка с трещиной сбоку. Муж мой, Пётр, умер пять лет назад от болезни сердца, и с тех пор в доме остались только я да воспоминания.

Люди в деревне шептались:

— Баба Зина одна живёт… — Пенсию получает… — Дом большой, детей рядом нет…

А мне больно было даже окна по вечерам открывать. Тишина давила так, будто весь дом медленно пустел вместе со мной. Только один живой комочек вернул меня к жизни. После сильного ливня я нашла его возле грядок с луком. Маленький серый зверёк дрожал под мокрой доской, шипел, царапался и смотрел так зло, будто уже успел возненавидеть весь мир.

Я завернула его в старую фланелевую рубашку Петра и принесла домой.

Назвала Котей. Но рос он странно. Слишком быстро. Слишком крупный. Слишком умный.

Лапы стали тяжёлыми, спина широкой, а зелёные глаза смотрели почти по-человечески. Он легко перепрыгивал забор, душил крыс без звука, а соседские собаки поджимали хвосты, едва его видели. Соседка Галина как-то прошептала у калитки:

— Зина… это не кот. Это будто лес его тебе послал. Я только махнула рукой.

— Моё — значит моё. Вчера вечером я пересчитывала деньги на дрова и лекарства. В старой жестяной коробке из-под печенья лежали 23 700 рублей. Ещё отдельно — тысяча четыреста на таблетки и две стодолларовые купюры, которые Пётр когда-то спрятал в фотоальбоме. Котя, как всегда, ушёл гулять через кухонное окно.

А в 02:13 в доме появились чужие. Один пах дешёвым табаком и мокрой курткой. Второй — бензином и перегаром. Лицо закрыто шарфом, на руке — тёмная татуировка в виде креста.

Меня прижали к кровати. Полотенце в рот. Локоть — в грудь.

— Тихо, бабушка, — прошипел один. — Никто тебе не поможет. Они переворачивали шкафы, рвали вещи, рассыпали по полу крупу. Один уже нашёл жестянку с деньгами и довольно усмехнулся. А я под одеялом нащупывала старый кнопочный телефон. Палец дрожал на цифре «2».

И вдруг…

На кухне что-то тяжело ударилось об пол. Оба замерли. Из окна медленно перелезла огромная серая тень. Сначала лапы. Потом широкая спина.

А потом — зелёные глаза, светящиеся в темноте. Котя вернулся домой. И один из грабителей вдруг смертельно побледнел. Потому что в зубах у зверя был чужой телефон.

А из динамика тихо звучал голос человека, которого они боялись больше полиции…

— Гриш. Гриша. Ты чего молчишь? Я же сказал — без шума. Гриша!

Тот, что держал меня локтем, отпустил. Я слышала, как он дышит — часто, через шарф, будто бежал.

— Это Савельев, — сказал он в темноту. — Пахом, это Савельев.

Второй, с жестянкой в руках, шагнул к телефону, и Котя коротко зашипел. Не как кошка шипит, когда наступишь на хвост. Ниже. Так у нас в сарае трубы гудят зимой.

Дальше было быстро и некрасиво. Один опрокинул табуретку, другой полез в кухонное окно, зацепился и рвал куртку об раму. Я слышала, как он ругался и как что-то тяжёлое — Котя, наверное, — ударилось о подоконник. Потом со двора закричали, и всё стихло. Машина завелась за поворотом, у колодца. Значит, стояла там всю ночь, а я и не слышала.

Я выплюнула полотенце, нашла телефон и нажала «2». Это у меня Галина. Пётр когда-то вбил: «На один — скорая, на два — соседка, остальное потом».

Галина пришла в резиновых сапогах на босу ногу, с фонарём и с Пальмой на верёвке. Свет она держала высоко, как будто в доме могли ещё висеть на потолке. Крупа была рассыпана по всей кухне, перловка с рисом вместе, а на полу, у ведра, лежал чужой телефон. Экран уже погас.

— Не трогай, — сказала Галина. — В кино говорят, пальцы остаются.

Мы просидели на кухне до света. Галина позвонила Диме, участковому, он приехал в начале шестого, а следователь — уже утром, к десяти, из райцентра. Женщина, Ольга Викторовна, лет сорока, в куртке не по погоде. Она долго ходила по дому, всё записывала, а потом села напротив меня и спросила, что пропало.

— Двадцать три тысячи семьсот, — сказала я. — В жестянке из-под печенья. На дрова и на зубы.

— Точно двадцать три семьсот?

— Я их вечером считала.

Тысяча четыреста на таблетки лежала у меня в кармане халата, халат висел за печкой, его они не тронули. И фотоальбом не тронули. Две бумажки по сто долларов, которые Пётр когда-то засунул между страницами, так там и лежали, под нашей свадебной фотографией, где он в пиджаке с чужого плеча.

Потом Ольга Викторовна спросила про голос.

Я рассказала, как было. Что телефон Котя принёс в зубах, что из него мужчина звал Гришу и сердился, что без шума, и что тот, который меня держал, сказал: «Это Савельев».

— Вы узнали голос?

— Нет.

— Николая Егоровича Савельева знаете?

— Знаю в лицо. Он на похоронах Петра был, венок привозил. Говорил я с ним, может, два раза в жизни.

— То есть голос вы не узнали, — повторила она и записала.

— Не узнала. Я вам что услышала, то и говорю.

Она посмотрела на меня так, будто я недодала.

Гришу нашли в тот же день, даже искать не пришлось. Гриша Ушаков из Дубровки, двадцать четыре года, я его помню, он весной мне насос в колодце менял и чай пил у этого самого стола. Он приехал в районную больницу сам, с рукой, замотанной в футболку. Рваные раны от кисти до локтя, зашивали, кололи от бешенства. В деревне через день говорили уже так, будто своими глазами видели: не кот, мол, а рысь, и не рысь, а что похуже.

Тех двоих взяли через неделю в Редкино. Игорь Пахомов, у него крест на руке наколот, и Андрей Свиридов. Дима сказал мне по секрету, что Пахомов на первом же допросе всё выложил, и про Савельева тоже. А Гриша сначала подтвердил, а потом мать наняла ему адвоката из Твери, и Гриша сказал, что про Савельева придумал, чтобы страшнее было, и что он вообще возле дома стоял случайно, мимо шёл.

Ко мне приехал Валера. Сын. Он в Твери живёт, электриком на комбинате, шестьдесят с лишним километров, но видимся мы раза четыре в год. Привёз железную дверь, поставил, выпил у меня бутылку пива, походил по двору и сказал, что всё, хватит, продаём дом, весной едем к ним. У них двушка, он на кухне спать будет, Люда не против, Люда сама сказала.

— Люда сама сказала, — повторила я.

— Мама.

— Я в твоей кухне помру за три месяца.

Он разозлился, уехал, а через два дня прислал денег три тысячи и написал, что я упрямая. Дверь, правда, хорошая. Только петли скрипят, и я их так и не смазала до Нового года.

В конце сентября к калитке подъехал Савельев. Сам, на «Ниве», в чистых сапогах. Николай Егорович, пятьдесят с чем-то, крепкий, лысеющий, разговаривает тихо и смотрит прямо в лицо. У него пилорама в Дубровке, и в ней работает полдеревни, и Костя, Галинин сын, тоже там, на кромкообрезном.

Он вынул из машины пакет: масло, сахар, чай, банка кофе, которую я потом полгода не открывала.

— Зинаида Фёдоровна, я не с пустыми руками и не с уговорами.

— Ставьте на стол.

Он сел, посмотрел на окно, которое я заклеила скотчем, на рассохшуюся раму.

— Петра Иваныча я уважал. Он у моего отца в леспромхозе работал, вы, может, не помните.

— Помню.

— Так вот. Меня в эту историю вписали, и я в неё не лез. Гришка мне должен был за погрузчик, он его в марте утопил. Двести тысяч. Я ему сказал: решай, где хочешь. Это я сказал, да. А чтоб к старухе в дом лезть — такого я не говорил.

— Вы ему в ту ночь звонили.

Он не удивился. Достал сигареты, посмотрел на меня, положил обратно.

— Звонил. Он мне должен был к пятнице деньги привезти, я и звонил. Мне что, теперь за каждый звонок отвечать?

Он говорил ровно, не сердился, и я поймала себя на том, что почти ему верю. Он и сейчас, наверное, сам себе верит.

Потом он сказал про дрова. Что машина уже стоит у меня за забором, шесть кубов, берёза с осиной, и что это не за молчание, а по-человечески, потому что старуха одна и зима, и что если я хочу, могу считать это помощью от пилорамы, у них по документам есть такая статья. И что если захочу дом продавать, пусть я скажу сначала ему.

— А ещё, — он встал уже, у порога, — Тамара, Гришкина мать, заявление написала на вашего зверя. Что он человека покалечил. В администрацию и в район. Я ей говорил — не пиши, себе хуже. Она баба глупая, у неё сын под следствием.

— Вы это к чему мне говорите?

— К тому, что придут смотреть кота.

И уехал.

Дрова лежали за забором горой, на сырой земле. Я их перетаскала и переложила под навес в четыре дня, по полдня, с перерывами, потому что спина. Галина помогала, и мы с ней почти не разговаривали, пока таскали. Она только один раз спросила:

— Зин, а ты в суде-то что говорить будешь?

— Что слышала.

— А ты слышала?

— Галь, — сказала я, — ты мне сейчас хочешь, чтобы я оглохла?

Она положила поленья, вытерла руки о фартук и сказала, что Костя за эту работу держится десять лет, что у него ипотека и двое, и что она меня понимает, а её никто не понимает. Потом ушла домой и не приходила почти месяц. Я тоже не ходила. Так у нас бывало и раньше, из-за куриц, только тогда мирились через три дня.

Дрова я потом сожгла. Все, до последнего поленца. Зима была злая, февраль под тридцать, и я не сидела вечерами и не думала, чьи это дрова. Кто мне их принёс, тот пусть сам и думает.

Комиссия приехала в октябре. Женщина из администрации, Дима и ветеринар из района, Анна Сергеевна, молодая, в очках, в грязных кроссовках. Котю я загнала в дом с вечера и заперла в спальне, а он там сидел на подоконнике и смотрел на них так, что женщина из администрации предложила разговаривать во дворе.

Анна Сергеевна попросила его показать. Зашла, присела на корточки метрах в двух, поговорила с ним минуты три вполголоса, потом вышла и сказала:

— Кот. Крупный очень, килограмм девять, может десять. Уши вот, лапы — возможно, камышовый в родне, у нас на торфяниках такие бывают. Но это кот, а не рысь, не надо сказки рассказывать.

— Он человека покалечил, — сказала женщина из администрации.

— На своём участке, ночью, при разбое, — сказал Дима. — Пострадавший в статусе подозреваемого. Я вам это как есть напишу.

Анна Сергеевна сказала, что дело не в заявлении, а в том, что у животного нет ни прививок, ни клейма, ни документов, и что если хотят забрать, то зацепиться можно только за это. И что она готова всё оформить, но прививки, чипирование и осмотр — за мой счёт, и лучше бы ещё кастрировать, а то он в марте уйдёт и не вернётся.

Я спросила, сколько.

Она посчитала на бумажке. Вышло больше, чем у меня было.

Я поехала в райцентр на автобусе в половине седьмого утра, с переноской, которую заняла у Галининой невестки, и с двумя бумажками по сто долларов в кошельке, завёрнутыми в носовой платок. Петра я, конечно, вспомнила, когда их отдавала в обменнике. Он их прятал на «чёрный день», а потом умер в четверг в мае, и никакого чёрного дня не дождался.

Котю везли в переноске, он молчал всю дорогу, а в клинике заорал так, что вышла администратор из другого кабинета. Оформили, привили, чип поставили под кожу на шее. Анна Сергеевна написала заключение: кот домашний, крупной породной смеси, содержится на огороженном участке, агрессии к людям при осмотре не проявлял. Ещё я на остаток поставила новую щеколду на калитку и сетку по низу забора, чтобы формально всё было как у людей.

Заявление Тамары где-то полежало и куда-то легло. Мне про него больше не говорили. Тамара, когда я летом встретила её у автолавки в Дубровке, отвернулась и сказала в сторону, громко, чтобы я слышала: «Из-за кошки человека сажают». Я ответила, что сажают не из-за кошки, и пошла. Руки у меня трясло до самого дома, но я это пережила.

Суд был в марте, в райцентре. Три заседания. Валера отвёз меня на первое и на последнее, а на второе я ехала автобусом с пересадкой и опоздала на двадцать минут, потому что на переезде стояли товарные.

В зале было пусто и холодно. Пахомов и Свиридов сидели за стеклом, оба в спортивных куртках, оба помолодевшие как-то, обритые. Гриша сидел в зале, с адвокатом, рука у него зажила, только шрамы белые от кисти вверх.

Меня спрашивали долго. Про полотенце, про локоть, про то, могла ли я дышать. Потом про телефон.

— Свидетель, вы слышали, как в ходе разговора называлась фамилия Савельев?

— Слышала. Её сказал вот этот, — я показала на Пахомова. — Он сказал: «Это Савельев».

— А голос в телефоне вы опознаёте?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я этого человека вживую два раза в жизни слышала. И тот голос был из железки, ночью, я лежала лицом в подушку. Я вам под присягой врать не буду ни в ту сторону, ни в эту.

Адвокат Гриши на этом месте что-то записал и остался доволен. А прокурор — нет. В перерыве, в коридоре, он подошёл и сказал, что если бы я была немного увереннее в своих показаниях, дело могло бы пойти шире. Я сказала, что уверена ровно настолько, насколько уверена. Он посмотрел в окно и ушёл звонить.

Пахомову дали семь лет, Свиридову шесть с половиной. Гриша получил четыре условно: он был на улице, никого не держал, сотрудничал и имел на иждивении дочь, про которую я до суда не знала. Мне присудили взыскать с них двадцать три тысячи семьсот рублей и три тысячи за сломанное имущество. Про Савельева в приговоре ничего не было. Ольга Викторовна потом сказала мне по телефону, что по нему материал выделили, поработали и закрыли: кроме Гришиных слов, от которых он отказался, и одного звонка ничего нет, а звонок — это просто звонок.

Савельев после суда ко мне не приезжал. Осенью привезли ещё машину дров, от пилорамы, «по программе», и шофёр дал мне подписать бумажку со списком: восемь фамилий, все одинокие старики по трём деревням. Я подписала. И дрова взяла. Пусть у него в этом списке будет восемь строчек вместо семи, мне не жалко.

Галина пришла первой, в конце апреля, с ведром яблок из погреба, сморщенных, но ещё годных. Сказала:

— Ты мне кастрюлю не вернула. С прошлого года.

— Забирай.

Она села, посидела, посмотрела на Котю, который спал на табуретке, свесив лапу, и сказала, что Костю на пилораме перевели на другую смену, платят меньше, но работа есть. Про суд мы не говорили ни в тот день, ни потом. Так и живём — ходим друг к другу, как раньше, только я больше не оставляю ей ключ, а она не просит.

Котя после операции стал ленивее и тяжелее. Крыс всё равно душит, но уже не каждую ночь, и на забор запрыгивает не с земли, а с колодца. Через окно я его больше не пускаю — окно я в июне поменяла, с рамой и с двумя стёклами, отдала восемнадцать тысяч, копила с осени. Поставила шпингалет. Теперь он выходит в дверь, как человек, и требует, чтобы ему открыли, а по ночам спит у меня в ногах, и я под его весом не могу перевернуться.

Извещение с почты пришло в конце августа. Я думала — от Валеры, он обещал на день рождения. Нина из отделения нашла бумагу, надела очки, прочитала и сказала:

— Зинаида Фёдоровна, это вам по исполнительному листу. От Пахомова. Триста двенадцать рублей сорок шесть копеек.

— Это сколько?

— Это он в колонии работает. Сколько заработал — столько и высчитали. Дальше каждый месяц будет капать.

Я расписалась, взяла деньги и по дороге домой посчитала в уме, как раньше считала соток. Если по триста рублей, то двадцать три тысячи семьсот выйдут лет через шесть. Если меньше — дольше. Мне семьдесят три в декабре.

Вечером звонил Валера. Опять про Тверь, про то, что Люда согласна, что есть очередь в поликлинику по прописке и что я одна в деревне зимой — это ненормально. Он не злой, он просто устал за меня бояться, я понимаю. Я сказала, что подумаю, и он сказал, что я так уже год думаю.

— Не поеду, Валер. Мне тут должны ещё двадцать три тысячи триста восемьдесят семь пятьдесят четыре.

Он засмеялся, а потом спросил, смазала ли я петли. Не смазала.

В тетрадке, где я считаю дрова, таблетки и куриный корм, я записала новую строчку: «312.46». Место под ней осталось много, полстраницы.