Моя жизнь всегда казалась мне спокойной и даже монотонной. Впрочем, недавно у нас тут такое произошло, что о монотонности пришлось надолго забыть.
Я не первый год уже носила почту по нашему поселку. Всех знала, с некоторыми дружила, кого-то обходила стороной. Арсений Петрович, бывший плотник, статный мужчина восьмидесяти с небольшим лет, всегда встречал меня у своей калитки. Газету, которую я ему выдавала, он держал узловатыми пальцами крепко. Он был знатный мастер, многие вещи в поселке были сделаны его руками. Да что там, к нему даже из других городов заказчики приезжали…
Весна в этом году была холодной.
Шел мокрый снег, ветер бил в лицо, под ногами чавкало и хлюпало. Я подошла к дому Арсения Петровича, но на сей раз он не вышел меня встречать. Ну что ж, я оставила газету у его калитки и пошла себе дальше.
Он не вышел ко мне и на следующее утро. Я увидела, что вчерашняя газета лежала на том же месте, куда я ее положила… Я постучала и позвала хозяина, но никто не отозвался. Я пожала плечами и пошла дальше, но у поворота оглянулась и посмотрела на дом. Что-то тут было не так… Совсем не так… На следующее утро мне нужно было вручить Арсению Петровичу письмо. Я подошла к его дому и увидела, что обе газеты сиротливо лежали там же…
Почувствовав смутную тревогу, я вынула телефон и набрала свою знакомую Ларису, Арсений Петрович был ее свекром. Лариса вошла в его семью чуть больше года назад. До этого она жила где-то в городе, но вышла замуж за Филиппа и переехала к нему. Они жили неподалеку от нашего поселка.
Мне она, честно говоря, не нравилась. Глаза у нее были нехорошие, бегающие и такие колючие, что от ее взгляда мне становилось не по себе.
Всякое про нее говорили. Вроде как она медиком была по специальности. Другие уверяли, что она потомственная кто-то там, легко может человека «испортить». Я в это не верила, но Лариса мне, повторюсь, не нравилась решительно. Тем более что как только она вошла в семью Арсения Петровича, он, очень даже здоровый и крепкий человек для своего возраста, начал вдруг жаловаться на здоровье…
Лариса быстро сняла трубку и на мой вопрос сообщила, что свекор уехал к знакомому на пасеку.
– Давно собирался, – объяснила она, – стало быть, уехал уже. В трубке послышалось шуршание, Лариса ненадолго замолчала, потом отрывисто проговорила:
– Все нормально. У меня есть запасной ключ от его дома, оставляй все у калитки, я занесу. И не строй из себя сыщика.
За изгородью лежали дровяные щепки, рядом сиротливо валялся хозяйский топор. Арсений Петрович мог уехать, конечно. Но он никогда не бросал инструмент на улице…
– Мне письмо ему надо отдать, его лично в руки выдают, – отозвалась я.
– Ты меня слышала? – Лариса повысила голос. – Оставь, говорят же тебе, у калитки, я сама ему отдам.
Мне снова стало не по себе. Я попрощалась с Ларисой и пошла дальше.
Тревога не отступала.
А если Арсений Петрович и не уезжал никуда? Тут мне вспомнились темные слухи про Ларису, и я вдруг подумала: а если это все правда? Вдруг она его «испортила», и он заболел? Вдруг он не уехал, а попросту слег и лежит сейчас в доме, одинокий, беспомощный? Вспомнилось мне и то, что Арсений Петрович недавно завещание оформил, на сына, разумеется, он этого и не скрывал. После его ухода Филиппу оставался отцов дом и кое-какие деньжата.
Вдруг Лариса захотела сжить свекра со свету, чтобы Филипп побыстрее отцов дом и деньги получил?
Впрочем, я тут же рассердилась на себя: ну что за ерунда мне в голову лезет, право слово? И пошла по своим делам. Утром ничего не поменялось. Я опять набрала Ларису и попросила ее приехать, чтобы мы могли поговорить с глазу на глаз. Пусть она расскажет нормально что да как.
Лариса согласилась приехать, а я пошла в сельпо узнавать, кто что знает про Арсения Петровича.
Продавщица покачала головой, не видела, мол, его уже несколько дней и не знает, что с ним. Как уезжал, тоже не видела, хотя обычно все замечает.
А следом заговорила соседка Арсения Петровича Таисия Матвеевна.
– Вчера молоко ему носила, стучала, кричала, не открыл… Таисия Матвеевна жила через двор от Арсения Петровича. Прежде чем ответить, она всегда переспрашивала, зато сказанного назад не брала.
– А чего ты тревогу-то подняла? – поинтересовалась она. Я рассказала. Тут хлопнула дверь магазина, и вошла Лариса.
– Вот она где, сыскная служба, – усмехнулась она, – что, уже и все сельпо на ноги подняла?
Немногочисленные посетители повернулись к нам.
– Слушай, Галя, он уехал, – повторила Лариса, – хорош уже ерундой заниматься. Давай сюда письмо, я ему родня, я передам.
На вопрос про доверенность Лариса только протянула мне ухоженную ладонь.
– Без доверенности не отдам, – нахмурилась я. Тут неожиданная мысль пришла мне в голову. Дверь надо бы вскрыть и посмотреть, что там. Не зря же все-таки Лариса так нервничает…
– Вот что, – проговорила я, – мы все переживаем за Арсения Петровича. Так?
Присутствующие закивали. – А если он никуда не уехал? – продолжила я. – В смысле? – нахохлилась Лариса. – Ты что, мне не веришь? Я что, по-твоему, врать буду?
– Да нет же. Он мог сообщить тебе, что уезжает, а сам… – я пожала плечами. – Ну, всякое может быть. Может, он с радикулитом лежит? – Нет у него никакого радикулита! – разнервничалась Лариса. Я уже приняла решение.
– Таисия Матвеевна, давайте участкового звать, – спокойно сказала я. – Можно узнать, зачем? – сощурилась на меня Лариса. Я внимательно посмотрела на нее: – Мало ли что.
Вызвонили участкового. Сказали, так, мол, и так, есть основания полагать, что Арсений Петрович не уехал и ему нужна помощь. Участковый у нас парень молодой, толковый, с огоньком в глазах. Я его с детства знала, он все мечтал «плохих людей сажать».
Он приехал, выслушал нас, взял двух свидетелей, меня в том числе, и мы пошли к дому Арсения Петровича. За нами ожидаемо пошли и «неравнодушные граждане» из сельпо. И Лариса.
Пришли к дому. Участковый постучал, потом повернулся к Ларисе: – Ключ есть? – Есть.
– Открывайте.
Лариса достала из кармана связку, повозилась с замком — руки у нее почему-то не слушались, ключ дважды соскочил. Наконец щелкнуло, дверь пошла внутрь, и на нас пахнуло холодным нежилым духом. Печь не топили давно, это чувствовалось сразу.
– Арсений Петрович! – позвал участковый.
Тишина.
Мы прошли в сени. На гвозде висела его телогрейка, а рядом — кепка, та самая, серая, в которой он всегда выходил к калитке. У меня внутри что-то сжалось. Человек не поедет за тридцать километров на пасеку в марте без телогрейки.
– Костя, – сказала я, – куртка его тут.
Участковый ничего не ответил, только пошел быстрее. Кухня пустая, стол вытерт, на клеенке — кружка вверх дном. В комнате никого, кровать заправлена по-солдатски, как он всегда заправлял.
И вот тут Таисия Матвеевна, которая, конечно, зашла следом за нами, хотя ее никто не звал, вдруг замерла посреди кухни и подняла руку.
– Тихо все.
Мы замолчали. И из-под пола, откуда-то из-под наших ног, донеслось. Не крик. Даже не голос. Сипение какое-то, шорох.
Половик в углу был сбит. Крышка люка стояла косо, край ее упирался в ножку лавки — потому и не захлопнулась до конца, щель в два пальца.
Первой к люку кинулась Лариса. Я это помню отчетливо, потому что до того момента думала о ней совсем другое. Она сбросила пальто прямо на пол, откинула крышку и легла на живот, свесив голову в темноту.
– Папа! Папа, вы меня слышите?
Снизу опять зашуршало.
– Фонарь, – сказала она, не поворачиваясь. – Быстро.
Костя посветил телефоном. Лестница в подпол была сломана — две нижние ступеньки висели на одном гвозде. А внизу, на земляном полу, между мешками и рядами банок, лежал Арсений Петрович. Он лежал на боку, подтянув к себе какое-то тряпье, и смотрел вверх, на свет, и моргал.
– Скорую, – ровно сказала Лариса. – Костя, скорую, и скажи, что перелом бедра у мужчины восьмидесяти двух лет, трое суток, переохлаждение. Пусть везут в травму сразу, не в приемник.
И полезла вниз, прямо в туфлях, цепляясь за верхние ступеньки.
Мужики принесли из сарая доски, стелили, светили. Я стояла у люка и держала фонарь, и руки у меня тряслись так, что свет прыгал по стене. Внизу Лариса что-то говорила ему, тихо и быстро, я разобрала только: «не двигайтесь, не надо, я здесь». Она сняла с себя кофту и подсунула ему под голову. Потом крикнула, чтобы дали одеяло и грелку, если есть, и чтоб не тащили его, пока не приедут, ни в коем случае не тащили.
Он был жив. Он даже пытался что-то сказать. Позже, в больнице, выяснилось, что он трое суток пил компот — сбил локтем банку, разбил ее и пил из горсти. Три банки разбил. Кричал в первый день, а потом голос сел, а потом уже и сил не было.
Скорая шла сорок минут. Вынимали его вшестером, на щите, через люк, и я до сих пор слышу, как он застонал, когда его подняли.
Уже во дворе, когда носилки задвигали в машину, он поймал меня взглядом. Меня — не Ларису, не Костю.
– Галя, – прошелестел он. – Ты газеты-то не бросай у калитки. Размокнут.
Так вот, за досками он и полез. У него в подполе, в сухом углу, лежали липовые плахи, он их годами держал, для резьбы. А лестницу все собирался починить и не чинил, потому что кто ж чинит лестницу в собственный подпол.
Дальше все было буднично и мерзко, как всегда бывает после такого.
Ларису увезли с ним в райцентр. Костя остался, ходил по дому, что-то фотографировал, потом сел на лавку и записывал наши объяснения — мои, Матвеевны, продавщицы Нины. Меня он спросил, когда я в последний раз видела Арсения Петровича живым и здоровым, и я ответила: в среду, он взял газету и сказал, что снег дурной, к болезни.
– В среду, – повторил Костя и что-то пометил. – А тревогу подняла в субботу.
– В субботу, – согласилась я.
Он поднял глаза.
– Теть Галь, я не в упрек. Я к тому, что в четверг бы — оно было бы лучше.
Вот это я и запомнила из всего того дня. Не люк, не носилки, а вот эту фразу.
Филипп примчался в больницу к ночи — он в рейсе был, вез груз под Воронеж, развернулся с полдороги. Я его увидела только через неделю, в поселке, у отцовского дома. Он навесил на калитку новый замок и стоял, курил.
– Спасибо вам, – сказал он, не глядя. – Правда спасибо. Если б не вы, он бы там и остался.
Я кивнула. Хотела сказать что-то теплое, а он затянулся и добавил:
– А про порчу вы зачем ляпнули?
Тут я и поняла, что сельпо у нас работает лучше любой почты.
Ведь как оно вышло. Когда Таисия Матвеевна спросила меня: «А чего ты тревогу-то подняла?» — я и рассказала. Все рассказала. И про газеты, и про топор, и про то, что она, Лариса, нервничает и не пускает, и про то, что люди говорят, будто она потомственная и может испортить человека, и про завещание, которое Арсений Петрович на сына оформил. Я это говорила как свои сомнения, я даже вроде оговорилась, что не верю. А услышали меня иначе. И правильно, в общем, услышали. Я ведь думала именно то, что думала.
К концу недели по поселку ходило готовое: Галька-почтальонша раскрыла, невестка свекра в подпол спихнула, чтоб дом сыну быстрее достался, ключ у нее был, дверь заперла и три дня ждала.
Я пыталась говорить, что это чушь. Что она первая туда полезла. Что она с ним в машине ехала и держала ему капельницу.
– Так а как ей не полезть-то, – резонно отвечала мне Нина из сельпо, — при народе-то. При участковом.
И спорить с этим было нечем.
Лариса приехала ко мне сама, на второй неделе. Постучала в окно, я вышла на крыльцо в чем была.
Она стояла у забора, в рабочей своей куртке — она на скорой в райцентре фельдшером, я тогда только это и узнала толком. Лицо серое, под глазами круги.
– Выйди, – сказала она. – Разговор есть.
Я вышла.
– На меня жалоба написана, – сказала Лариса. – На станцию. Что фельдшер такая-то занимается колдовством и довела до смерти родственника. До смерти, заметь. Он живой лежит, а там написано «до смерти».
– Я не писала.
– Я знаю, что ты не писала. Ты просто рассказала. – Она усмехнулась, и усмешка у нее была нехорошая, кривая. – Меня старшая вызвала. Смеялась сначала. Потом перестала смеяться, потому что бумагу надо регистрировать и что-то отвечать.
Я стояла и молчала.
– Ты меня в чем подозревала, Галь? Ну скажи прямо, раз уж дошло. Что я его чем-то напоила?
– Я подумала, что он болеет и лежит один, – сказала я. – А ты не пускаешь.
– Я не пускала, – она кивнула. – Верно. Я тебе сказала: оставь письмо. Потому что я устала, потому что у меня сутки были, потому что мне надоело, что каждая собака в вашем поселке знает про нашу семью больше меня.
– Ты сказала, что он уехал.
Вот тут она замолчала. Долго молчала, смотрела мимо меня, на соседский сарай.
– Он собирался, – сказала она наконец. – В среду с Филиппом по телефону говорил, к Ефимычу на пасеку, тот его звал ульи чинить. Филипп мне передал. Я в пятницу ему позвонила — не берет. Там связи нет, у Ефимыча. Я и решила, что уехал.
– Ты же в трех километрах живешь.
– В трех, – согласилась она. – И у меня ключ в кармане лежал. Я это знаю, Галя. Мне это теперь до конца жизни знать.
Она достала сигареты, повертела пачку и убрала обратно.
– Мы с ним поругались перед этим. За неделю. Он заказ взял, лестницу кому-то в город, с балясинами. Ему восемьдесят два, у него давление двести на сто было в феврале, я его на кардиограмму возила, он мне устроил скандал на всю больницу, что я его позорю. Я ему сказала: не будет никакой лестницы. Он мне сказал: ты в моем доме никто. И я, дура, ответила: хорошо, я никто, и ноги моей больше здесь не будет.
Она посмотрела на меня прямо, и глаза у нее были обыкновенные, усталые. Никакие не колючие.
– Ноги моей больше здесь не будет, – повторила она. – Я так и сделала. Три дня не заезжала. Из принципа. Он полез за плахами, потому что я ему инструмент из мастерской в сарай перетаскала, чтоб не работал. Ключ от сарая с собой увезла. Он в подпол и полез, за старыми досками. Вот тебе и вся порча.
Я стояла на крыльце босиком, в тапках, и мне было холодно, но зайти в дом и позвать ее я не решилась.
– Что мне сделать? – спросила я.
– Ничего, – сказала Лариса. – Уже все сделано.
И ушла.
Ночью я не спала. Крутилось одно: в четверг бы — оно было бы лучше. И еще: я ведь тогда, в четверг, оглянулась у поворота. Оглянулась, поняла, что не так, и пошла разносить дальше. Потому что участок, потому что двести домов, потому что что я, каждому в окно лезть буду.
Утром я пошла в сельпо.
Народу было немного — Нина за прилавком, Матвеевна с бидоном, дед Сева, еще две женщины. Я поздоровалась и сказала, громко, чтобы всем:
– Я хочу при вас сказать. Про Ларису я тогда наговорила глупостей. Не было никакой порчи и никакого умысла. Арсений Петрович сам в подпол полез, за досками, лестница под ним подломилась. Я это выдумала, а вы теперь носите.
Стало тихо. Нина отложила ручку.
– Так ты ж сама сомневалась, – сказала она с интересом.
– Сомневалась. Дура была.
– А чего ж она три дня не приезжала? – спросила Матвеевна и переспросила: – Три ведь дня не приезжала?
– Три.
– Ну вот, – сказала Матвеевна удовлетворенно, будто я подтвердила ее слова, а не свои. – А ключ у ней был.
– Таисия Матвеевна, вы ему молоко носили в четверг. Стучали, кричали, он не открыл. И вы пошли домой.
Она поставила бидон на пол.
– Я — соседка, – сказала она раздельно. – А она — невестка.
И вышла, не купив ничего.
Вот так у меня и получилось. Я хотела погасить, а раздула еще на неделю: теперь по поселку пошло, что почтальонша отказывается от своих слов, а почему отказывается — а вот думайте сами, может, ей и пригрозили.
Зато дед Сева, который в тот день был в магазине, стал при каждом удобном случае встревать: «Да брось ты, Галька сама сказала, что напутала». Нина перестала подхватывать. Человек пять из двухсот — тоже результат.
Арсения Петровича сначала держали в райцентре, потом отправили в область. Оперировать долго не решались: у него в легких после подпола развернулось воспаление, и врачи сказали Филиппу, что сначала надо вытащить его из этого, а потом уж бедро. Он там пролежал почти пять недель. Филипп мотался туда через день, машину бросил в рейсах — точнее, его хозяин сначала вошел в положение, а потом перестал входить, и Филипп с той работы ушел.
Я один раз к нему съездила, в апреле. Взяла с собой заказное письмо, то самое, ради которого все и завертелось: я его так и не вручила, оно у меня в сумке лежало все это время, и я уже раза три писала объяснительную, почему у меня на руках корреспонденция сверх срока.
Он лежал у окна, худой, чужой, с седой щетиной. Увидел меня — и лицо у него сделалось живое.
– Галина. Явилась.
– Явилась. Распишитесь вот тут.
Он расписался, криво, не глядя. Я вскрыла ему конверт сама, потому что руки у него плохо слушались.
Там было требование уплатить земельный налог. Четыреста двенадцать рублей и три рубля пени.
Он читал долго. Потом положил бумагу на одеяло и засмеялся — и тут же закашлялся, страшно, до слез, и в палате обернулись.
– Из-за этого, – он показал пальцем на листок. – Из-за этого весь сыр-бор.
– Из-за этого.
– Четыреста двенадцать рублей. – Он вытер глаза. – Ты хоть на такси не тратилась?
Мы посидели. Он спросил про поселок, про то, кто помер, кто женился, а потом вдруг сказал, глядя в потолок:
– Она мне ноги моет.
Я не сразу поняла, о ком он.
– Лариса приезжает, – пояснил он. – После смены. Из райцентра сюда сто двадцать верст. Привозит эти, как их, простыни специальные. Ноги мне моет и спину переворачивает. А я ей сказал тогда: ты в моем доме никто.
Он помолчал.
– Я думал, она за домом ходит. Год так думал. Стыдно.
– Так вы ей скажите.
– Скажу, – сказал он. – Помирать буду — скажу.
И засмеялся опять, но уже осторожно, чтоб не закашляться.
Выписали его в середине мая. Дом за это время протопили, Филипп поставил в комнате новую кровать, пониже, и приколотил вдоль стены поручень — сам, по отцовским чертежам, криво, но крепко. Люк в подпол он заколотил наглухо, двумя досками крест-накрест, и Арсений Петрович, когда увидел, ничего не сказал, только губы поджал.
Лариса перебралась к нему совсем. Отпуск взяла, потом договорилась на станции о сутках через трое. Ходит он пока с ходунками, до кухни и обратно, и на это уходит у него столько времени, сколько раньше уходило на калитку с топором и охапкой дров.
Поселок, конечно, наблюдает. Поселок теперь говорит так: «А что ей остается-то, замаливает». Матвеевна со мной здоровается сухо, через раз, и молоко Арсению Петровичу больше не носит — гордая.
Я хожу мимо каждый день. Газету теперь не оставляю у калитки — захожу в дом, кладу на стол. Лариса открывает мне, кивает и уходит на кухню. Мы с ней ни разу больше не говорили о том дне. Один раз только, в июне, она догнала меня у забора и сказала:
– Слушай. Если опять что — ты не звони мне. Ты дверь ломай.
– Договорились, – сказала я.
Вчера принесла ему районку и пенсионное извещение. Он сидел на кровати, спустив ноги, и держал в руках стамеску — Филипп все-таки притащил ему из сарая ящик с мелким инструментом, после долгих переговоров и под клятву, что никаких лестниц с балясинами.
– Смотри, – сказал он и показал мне деревяшку. Ложка, недоделанная, черпак только наметился. Липа. Из тех самых плах, за которыми он полез, — Филипп их потом достал из подпола, все до одной, и сложил на веранде.
Я взяла, повертела в руках. Рез был неровный, дерево в одном месте пошло сколом.
– Криво, – сказал он раньше меня. – Пальцы не держат.
– Ничего. Разойдутся.
– Может, и разойдутся. – Он забрал ложку обратно и положил рядом с собой на одеяло. – Ты вот что. Газету в ящик клади, как раньше. На калитке.
– Так мне не тяжело зайти.
– В ящик, – повторил он. – Я к августу выходить буду.
Из кухни донеслось Ларисино: «Ага, конечно, будете». Он усмехнулся и повернул голову на голос, и я, пожалуй, впервые за все эти месяцы не смогла понять, кто из них двоих сейчас в этом доме главный, и решила, что это не моего ума дело.







