Двери распахнулись, и в реанимационный зал стремительно влетела каталка. Санитары торопились, не теряя ни секунды. На ней неподвижно лежала женщина в тёмном платье, не реагируя ни на голоса, ни на прикосновения медиков.
Каждый вдох давался ей с огромным трудом. Губы уже приобрели синеватый оттенок и едва заметно шевелились, когда воздух проникал в лёгкие.
Я приблизился к каталке и замер лишь на мгновение. Передо мной находилась Наталья — жена Павла, моего ближайшего друга. Всего несколько дней назад мы вместе сидели за одним столом, а теперь она была без сознания, и показатели приборов ухудшались с каждой секундой.
— Шестьдесят на сорок, — доложила медсестра, глядя на монитор. — Сатурация упала до семидесяти восьми.
Позволить себе растеряться я не мог. Распорядившись подготовить препараты и оборудование для поддержки дыхания, я приказал освободить грудную клетку Натальи для немедленного осмотра.
Тёмное платье было слишком плотным и мешало добраться до тела. Не тратя времени на застёжки, я протянул руку за хирургическими ножницами.
Промокший шёлк почти не поддавался. Он собирался перед лезвиями, цеплялся за металл и рвался с резким сухим треском. Позади меня медики вскрывали ампулы, готовили лекарства и настраивали аппаратуру, а тревожный сигнал монитора звучал всё настойчивее.
Я довёл разрез до воротника, раздвинул края ткани и склонился над пациенткой. В тот же миг ножницы застыли в моих пальцах, кровь отхлынула от лица, а по телу прокатилась ледяная дрожь.
То, что я увидел на теле Натальи, заставило меня содрогнуться…
Правой груди у неё не было. На её месте лежал ровный побледневший рубец, уходящий от грудины к подмышечной впадине, — старый, месяцев семь-восемь, зашитый чужой, но хорошей рукой. Под левой ключицей кожа приподнималась округлым бугорком величиной с крупную пуговицу, а от него вниз тянулась багровая полоса, горячая, отёчная, с жёлтой точкой прокола посередине.
Порт-система. И порт был инфицирован.
Секунды две я стоял с ножницами в руке, как студент на первой практике. Потом санитар придержал ей голову, чтобы переложить на стол, и волосы съехали набок вместе с сеточкой. Под ними был короткий тёмный пух, отросший, наверное, недели за три.
— Сергей Викторович, — позвала Марина. — Давление падает.
— Вижу. Сомов, иди сюда, — я не узнал собственный голос. — Септический шок, источник — вот. Порт. Инфузию, посевы из порта и с периферии, антибиотики широкого спектра сразу, не ждём. И крови на общий, срочно, я почти уверен, что там будет ноль лейкоцитов.
Реаниматолог Витя Сомов наклонился над ключицей, посмотрел, потом посмотрел на меня.
— Онкология?
— Похоже.
— Ты её знаешь? Ты её по имени назвал.
Я не помнил, что называл. Я вообще плохо помню первые двадцать минут. Помню, как поставили норадреналин, как Марина резала оставшийся рукав, как из сумки, которую привезли вместе с ней, выпала аптечная коробка с расчерченными от руки квадратиками — по дням.
В сумке нашлось и остальное: выписка из онкодиспансера, талон на явку, тонкая пачка чеков из аптеки, свёрнутый вдвое график. Рак молочной железы, операция в марте, дальше — химия по схеме, четвёртый курс введён четыре дня назад. Всё это лежало в её сумке, между кошельком и упаковкой влажных салфеток, и всё это я имел полное право прочитать, потому что она была моей пациенткой.
Четыре дня назад мы сидели у них дома. Наталья была в глухом платье с высоким воротом, к вину не притронулась, и я, идиот с двадцатилетним стажем, пошутил через стол: «Наташ, ты чего трезвая, уж не беременна ли?» Все посмеялись. Паша не смеялся. Наталья налила себе морса и сказала: «Мне после этого утром на работу с цифрами».
К трём часам ночи мы вытащили её из ямы — давление держалось на препаратах, сатурация поднялась до девяноста двух на кислороде, но лейкоцитов в анализе действительно почти не было, ноль целых четыре десятых. Иммунитета у неё не было никакого. Любая царапина в такие дни — вход. А тут не царапина, а катетер прямо в подключичную вену.
Паша приехал в начале пятого. Ему позвонили с её работы — она упала в салоне, ещё вечером, коллеги вызвали скорую, а мужу дозвониться сумели не сразу.
Он стоял в приёмном в рабочей куртке, от него пахло бензином и холодом, и первое, что он сказал:
— Серёг, ты только не темни. Что у неё?
— Тяжёлая инфекция. Заражение крови. Она в реанимации, на препаратах, состояние крайне тяжёлое.
— Откуда? Она вчера просто кашляла. Она таблетку от горла пила.
Я молчал. Врачебная тайна — вещь простая, пока речь идёт о посторонних людях. Я двадцать пять лет знал этого человека, у меня в телефоне его номер записан «Паха шиномонтаж», он менял мне резину, он был свидетелем на моей свадьбе, и я стоял перед ним и считал секунды.
— Ты чего замолчал? — сказал Паша. — Серёга. Она умрёт, да?
— Не знаю. Сейчас — не умрёт. Дальше зависит от того, как ответит на антибиотики.
Он сел на кушетку, вытер лицо ладонью, и вдруг сказал совсем другим тоном, тихо и зло:
— Она у любовника была? Оттуда её привезли?
— С работы.
— Ага. С работы. — Он усмехнулся. — Слушай, ты всё равно узнаешь, вы там всё узнаёте. Она с февраля ко мне спиной. Раздевается в ванной, дверь на щеколду. Раз в три недели уезжает к сестре в Ковров на два дня, у сестры, значит, спина, давление, кот заболел. Телефон экраном вниз. Я две недели назад сказал: давай разведёмся. А она мне: давай, только после Нового года.
Он поднял на меня глаза.
— Ты понимаешь? Не «ты что, Паша». Не «дурак». А — давай, только после Нового года. Как будто у неё расписание.
У неё и было расписание. Оно лежало у меня в кармане халата, свёрнутое вдвое: курсы по схеме, потом контрольное обследование в январе.
Есть правило, и есть люди. Формально я имел право сообщить супругу при неблагоприятном прогнозе, если пациент не запретил, а запретить она не успела и не могла. Я мог сослаться на это правило. Но сослался я на другое: он собирался сейчас встать и уехать, и я не был уверен, что он вернётся.
— Паш, — сказал я. — Никакого любовника нет. У неё рак груди. Её оперировали в марте. Сейчас четвёртый курс химиотерапии. Заражение — от катетера, который ей поставили под ключицу для капельниц.
Он не закричал и не заплакал. Он посмотрел на свои руки, потом на пол, потом опять на руки, и спросил:
— С марта?
— С прошлой осени, судя по бумагам. Обнаружили в ноябре.
— Год, — сказал он. — Она год. А я ей — «ври дальше».
Он встал, дошёл до двери, вернулся, сел на другой конец кушетки.
— Ты знал?
— Нет.
— Ты врач. Ты у нас сидел в субботу. Ты у неё…
— Я пошутил про беременность, — сказал я. — Вот всё, что я сделал.
Он покивал, будто я сообщил ему прогноз погоды. Потом уехал — не домой, как выяснилось потом, а в сервис, и до утра перебирал там чью-то коробку передач.
Утром пришла Ирина Львовна из диспансера, её лечащий онколог, женщина лет шестидесяти с усталым лицом и очень прямой спиной. Она полистала лист назначений, посмотрела на ключицу и сказала:
— Порт надо удалять. Это тоннельная инфекция, вы её антибиотиками не задавите, пока железка внутри.
— Я понимаю, я хирург.
— Тогда почему я это говорю, а не вы?
Я убрал порт на следующий день, ближе к вечеру, когда давление стало держаться без поддержки. Под местной анестезией, восемь минут работы, ерунда, я такие ставлю и снимаю десятками. Резинку камеры вытащил, канюлю из вены вытащил, промыл, поставил дренаж-выпускник. Наталья лежала под простынёй, в сознании, но заторможенная, и всё время смотрела в потолок. Когда я закончил, она вдруг перевела глаза на меня и очень отчётливо, хотя и хрипло, сказала:
— Серёжа. Не говори Паше.
Я стягивал перчатки и врал бы гораздо легче, если бы она спросила это вчера.
— Уже сказал.
Она закрыла глаза и больше за всю перевязку не произнесла ни слова.
Дома жена, Катя, слушала меня, стоя у плиты с выключенной конфоркой.
— Мы в июне ездили с ней за плиткой в «Леруа», — сказала она наконец. — Она мне два часа рассказывала, какой у неё будет фартук на кухне. Она уже тогда всё знала?
— Знала.
— И тебе бы она не сказала. И мне. — Катя развернулась. — А ты бы мне сказал? Ну вот если бы у меня. Если бы тебе первому пришёл результат.
— Кать.
— Ясно, — сказала она и включила конфорку.
На четвёртые сутки Наталью перевели в палату. Она худая была всегда, а тут стала совсем прозрачная, с этим своим коротким пухом на голове, и парик лежал у неё в тумбочке, в пакете, как что-то стыдное. Первое, что она сделала, когда смогла сидеть, — попросила зеркало и косынку.
Я зашёл к ней после смены, без халата, чтобы не изображать доктора.
— Ты злишься.
— Злюсь, — согласилась она спокойно. — Ты у меня забрал единственное, что было моим. Не грудь, Серёж. Грудь у меня забрали в марте, и я это как-то пережила. Ты забрал то, что я решала сама.
— Ты чуть не умерла.
— Я знаю, я там была. — Она поправила косынку. — Ты думаешь, я скрывала, потому что дура и боялась. Я не боялась. Я в ноябре, когда мне сказали, три дня ходила и репетировала, как я ему скажу. А потом вспомнила его мать.
Я вспомнил тоже. Тамара Ивановна умирала долго, два года, и последний год Паша фактически жил у неё: уколы, судно, ночёвки на раскладушке. Он тогда за год постарел на десять лет и до сих пор не может зайти в поликлинику — ждёт в машине.
— Он бы остался, — сказала Наталья. — Не потому что любит, а потому что нельзя бросить больную жену, он же порядочный. И я бы каждый день смотрела, как он на меня смотрит. Я лучше пусть он думает, что у меня мужик. Мужик — это хотя бы про живую женщину.
— Ты ему предложила развестись после Нового года.
— В январе контрольное КТ, — сказала она. — Если бы всё было чисто, я бы, наверное, ему вообще не рассказала. Просто отпустила бы. А если бы не чисто — тем более не рассказала бы.
Она произнесла это ровно, как бухгалтер, каким и была: сначала считаем, потом принимаем решение.
Паша появился на шестой день. Принёс апельсины, которые ей нельзя, и электрический чайник, который в палате был не нужен. Простоял у кровати минут двадцать, разговаривая про сервис, про то, что клиент второй месяц не забирает «Ниву», про то, что надо перекладывать плитку в ванной, потому что затирка потемнела. Слово «рак» он не сказал ни разу. Он говорил «эта твоя история».
Потом два дня не приезжал. На третий позвонил мне в одиннадцать вечера, и по голосу было понятно, что он не трезв.
— Серёг, я к сестре её звонил. К Ленке. Она знала. С самого начала знала, возила её в диспансер, врала мне про кота. Они там вдвоём, оказывается, целый год спектакль. А я, значит, зритель.
— Паш, ложись спать.
— Я ей сказал, чтоб она мне не звонила больше.
— Ты Ленке сказал или Наташе?
Он помолчал.
— Ленке. Наташе я такого не говорил.
— Ну и хорошо. Ложись спать.
Он не лёг, конечно. Он приехал к семи утра в отделение, помятый, и поймал меня в коридоре.
— Слушай, а если её в Москву? У тебя же там однокурсники. Ты говорил, в центре кто-то.
Вот здесь я и сделал свою главную глупость, и сделал я её быстро, потому что мне очень хотелось сделать хоть что-нибудь руками, а не сидеть и ждать посевов. Я позвонил Диме Ковалёву, с которым мы шесть лет ели одну и ту же столовскую котлету, объяснил ситуацию, отправил ему по почте выписки. Через день у меня был ответ: пусть привозят, посмотрим, консультация тогда-то, есть вариант войти в исследование. Я пришёл к Наталье с распечаткой, довольный собой, как первокурсник с пятёркой.
Она дочитала до середины и положила листок на одеяло.
— Нет.
— Наташ, это федеральный центр.
— У меня четвёртый курс из шести, — сказала она. — Схема работает, опухолевый маркёр падает, Ирина Львовна ведёт меня с ноября и знает про меня всё. Мне сейчас поставят новый порт, я долечусь и в январе сделаю КТ. А ты предлагаешь мне всё бросить, поехать в чужой город, сдавать заново все анализы, ждать очередь и терять шесть недель. Ради чего?
— Ради того, что там сильнее.
— Ты хирург, — сказала она устало. — Тебе кажется, что если проблему нельзя вырезать здесь, надо найти место, где её вырежут получше. Серёж, ты второй человек за этот год, который решил, как мне лечиться, не спросив меня. Первый — это я сама, и я хотя бы имела право.
Я обиделся. По-настоящему, по-мальчишески, и два дня заходил к ней только по делу, смотреть рану. На третий Ирина Львовна поймала меня у сестринского поста и без предисловий сказала:
— Вы ей помочь хотите или себе?
— В смысле?
— В прямом. Вы у неё в реанимации сидели ночами, вы порт удалили, вы Москву нашли. Хорошо. Только у неё сейчас одна задача — дожить до пятого курса с нормальными анализами, а не эвакуироваться. Если хотите пользы — сделайте ей новый порт, когда воспаление уйдёт, с другой стороны. И перестаньте быть её другом в халате. Одно из двух выбирайте.
Она была права примерно на девяносто процентов, и оставшиеся десять я себе оставил, потому что человеку надо что-то себе оставлять.
Новый порт я поставил ей через три недели, справа, когда посевы стали стерильными и лейкоциты выползли к норме. Она лежала на столе в операционной, отвернув голову, и просила не говорить, что сейчас будет: «Я и так знаю, я это уже проходила, ты просто делай».
— Больно?
— Терпимо. Серёж, у тебя музыка играет.
— Радио.
— Пусть играет.
Пятый курс она получила по графику, с опозданием на девять дней. Всё это время Паша жил дома один, чинил чужие машины и переклеивал в ванной затирку — не потому, что это было надо, а потому, что руки надо было куда-то деть. К Наталье он ездил, но странно: привозил, ждал, увозил. Наверх, в дневной стационар, где ставят капельницы, он не поднимался ни разу.
Разговор у них случился в ноябре, без меня, и я знаю о нём ровно то, что мне рассказали двое, и рассказали по-разному. По версии Натальи, Паша спросил, зачем она вообще с ним живёт, если считает, что он не выдержит. По версии Паши, он спросил, любит ли она его, а она ответила «не сейчас, я устала», и он вышел на лестницу и просидел там сорок минут.
Разводиться они не стали. Но и обратно, в то, что было, тоже не вернулись. Наталья съездила к сестре — по-настоящему, впервые за год, и помирила её с Пашей наполовину: Ленка теперь звонит, но Паша трубку не всегда берёт. Наталья вернулась на работу на полставки, потому что сидеть дома оказалось хуже, чем считать чужие диваны.
В январе КТ показало то, чего все ждали и никто вслух не называл: без признаков прогрессирования. Ирина Львовна сказала «пока хорошо», и это «пока» Наталья повторяла потом всем, как заклинание, чтобы не сглазить.
Последний, шестой курс ей ставили в феврале, в четверг. Я в тот день оперировал с утра, вышел покурить, хотя не курю пятнадцать лет, — просто постоять на воздухе, — и увидел на парковке Пашину «шкоду» с работающим двигателем.
Он сидел за рулём. Я постучал в стекло, он опустил.
— Ты чего тут?
— Жду. Три часа капает.
— Так поднимись, там кресла, чай.
— Я поднимался, — сказал он и посмотрел куда-то в лобовое. — До двери дошёл. Там стеклянная дверь, всё видно. Сидят в креслах, у всех эти штуки на груди, трубки. Одна женщина в шапке вязаной, как мать. — Он подвигал челюстью. — Я, Серёга, до сих пор, как в поликлинику захожу, вот сюда бьёт. — Он показал под рёбра. — Стыдно, да?
— Стыдно.
— Спасибо, — сказал он. — Хоть кто-то не стал меня утешать.
Мы помолчали. Из окна дневного стационара падал жёлтый свет, и там кто-то ходил вдоль кресел с лотком.
— Она мне вчера сказала, что после этого курса надо будет решать, — сказал Паша. — Про нас. Я говорю: чего решать, я тебя вожу же. А она: возить — это не решать.
— И что ты?
— А ничего. Я не умею быстро. Я год думал, что у неё мужик, и то не проверил ни разу.
Наталья вышла в начале четвёртого — в куртке нараспашку, с косынкой, сползшей на затылок, с пакетом, в котором лежали термос и книжка, которую она за шесть курсов так и не открыла. Её слегка вело. Паша вылез из машины, обошёл её, забрал пакет, не сказав ни слова, и открыл ей дверь.
— Тошнит? — спросил он.
— Пока нет. К вечеру.
— Я имбирь купил. Сказали, помогает.
— Не помогает, — сказала Наталья. — Но ладно.
Она увидела меня, подняла руку, но подходить не стала — экономила силы. Паша сел за руль, и «шкода» медленно поехала к шлагбауму, объезжая наледь, слишком аккуратно для человека, который двадцать лет ездит как таксист.
Я докурил чужую сигарету до половины, выбросил и поднялся на четвёртый — там меня ждала плановая холецистэктомия, и анестезиолог уже дважды спрашивал, где я хожу.







