Судьбы и испытания 11 мин чтения 2

Убитая горем ВДОВА Впустила 3-х Зэков на ночь. Все отвернулись от нее, а Она НЕ ПОЖАЛЕЛА Ни Разу...

Убитая горем Вдова Впустила 3-х Зэков на ночь. Все отвернулись от нее, а Она НЕ Пожалела Ни Разу

Лето принесло в глухую деревню не только пыль, жару и запах нагретой хвои. По дорогам пошли люди с лагерными лицами, с лёгкими узелками за плечами и тяжёлым прошлым за спиной. Их боялись ещё до того, как они успевали постучать в калитку.

Орина Семёновна жила на самом краю деревни. Муж не вернулся с войны, старший сын остался в земле, младший уехал в большой город. Дом проседал, сарай кренился, забор лежал набок, а сама она давно привыкла рассчитывать только на свои руки.

В тот августовский вечер к её двору поднялись трое. Не просили жалости, не кланялись униженно, не обещали невозможного. Только попросились переночевать под крышей и сказали, что могут работать за еду и угол.

Деревня затаилась за занавесками. Соседки шептались у колодца, страж порядка уже собирался к её воротам, а старый пёс глухо рычал, не сводя глаз с чужаков. Орина знала, чем ей грозит один неверный шаг. Но всё равно сняла крючок с калитки.

Наутро в её дворе застучали топоры. Потом начались доносы, угрозы, проверки, чёрная машина у ворот и злые слова, от которых слабый человек давно бы отступил. Но вдова вдруг увидела в этих троих не клеймо, не статьи и не чужую беду, а руки, которые умеют спасать дом. Когда деревня отвернулась от неё, она встала перед всеми одна. Когда пришла настоящая беда, именно те, кого называли опасными, первыми шагнули навстречу страху. А потом настал день, когда Орине пришлось выбирать уже не между добром и опасностью, а между кровной роднёй и теми, кто стал ей ближе родных. ㅤㅤㅤ Она впустила их всего на одну ночь. А эта ночь изменила всю её жизнь, всю деревню и её собственное сердце.

И сколько бы потом ни шептались за спиной, сколько бы ни грозили ей чужие люди и свои, она не пожалела ни разу....

В первый вечер Орина поставила на стол чугунок картошки, миску огурцов и полкаравая, который собиралась растянуть на два дня. Ели все трое молча и быстро, как едят люди, у которых миску могут отнять. Только младший, рыжеватый, без переднего зуба, всё поглядывал на неё поверх ложки и наконец не выдержал:

— Не боишься, хозяйка? Мы ведь по бумагам — хуже некуда.

— Боюсь, — сказала Орина. — Ешь, пока горячая.

Старший, седой, широкий в кости, назвался Степаном Ильичом. Доев, он смёл крошки со стола в ладонь, отправил их в рот и спросил, давно ли у неё течёт над сенями. Орина удивилась, откуда ему знать. Он молча показал на ржавые потёки на потолке. Третий, Фёдор, за весь вечер сказал два слова: «спасибо» и «доброй ночи». На правой руке у него не хватало двух пальцев, а шея была в старых рубцах, какие остаются не от ножа, а от огня.

Спать она положила их на сеновале. Сама легла не раздеваясь и сунула под лавку мужнин топор. Буян всю ночь пролежал у лестницы на сеновал и ворчал на каждый шорох. Два раза Орина выходила во двор. Во второй раз увидела красный огонёк самокрутки: Фёдор сидел на бревне у сарая и смотрел в сторону леса. Он кивнул ей, она кивнула в ответ и ушла в дом. Топор после этого так и остался лежать под лавкой, но про него она больше не вспоминала.

Утром Степан попросил инструмент. Инструмент был: ящик Ивана, который она не открывала с сорок первого года. Она вынесла его на крыльцо, откинула крышку, и из ящика пахнуло старым маслом и железом. Долото было завёрнуто в тряпицу, пила висела на гвозде внутри крышки, всё лежало так, как он оставил. Степан взял рубанок, повертел, провёл пальцем по лезвию.

— Хозяин был, — сказал он. — Беречь буду.

К полудню с сарая сняли две гнилые доски, Лёнька натаскал из-за огорода старых жердей, а Фёдор, как оказалось, умел работать левой рукой не хуже, чем другие двумя. Тут и пришёл Кузьмин.

Пётр Лукич Кузьмин был участковым на четыре деревни, ездил на велосипеде с погнутым крылом и ругался всегда одинаково — тихо и устало. Он прислонил велосипед к забору, который по-прежнему лежал на боку, и попросил документы. Трое вынесли справки об освобождении. Кузьмин читал долго, шевеля губами.

— Гуров Степан Ильич. Следовать в Калининскую область, Кашинский район. Ну и чего ты здесь?

— Деревни той нет, — сказал Степан. — В сорок втором сожгли. Жена умерла, пока я сидел. Мне ехать некуда, гражданин начальник.

— Я тебе не начальник. — Кузьмин взял следующую справку. — Фёдор Андреевич... Смоленская. Тоже сожгли?

Фёдор промолчал. Ответил за него Степан:

— Тоже.

— А ты, Леонид, в Ростов. Там-то что, тоже никого?

— Там есть, — сказал Лёнька и сплюнул. — Потому и не надо мне туда.

Кузьмин вернул бумаги, снял фуражку и вытер лоб.

— Значит, так. Трое суток. Потом чтоб духу вашего не было, или отправлю по назначению с конвоем. Орина Семёновна, отойдём.

За калиткой он сказал ей уже по-другому, почти жалобно:

— Ты что творишь? У меня Лопатина с утра в сельсовете сидела. Говорит, Власова уголовников пустила, всех нас порежут. Мне оно надо?

— Лопатина с утра и в колхоз не выходила, — ответила Орина. — А эти с шести часов работают.

— Трое суток, — повторил Кузьмин и уехал.

Орина постояла у калитки, потом вытерла руки о фартук и пошла в контору.

Председатель колхоза Никифоров сидел над сводками и курил одну папиросу от другой. Шла уборка, на трёх комбайнёров было два комбайна, а коровник, который начали ставить весной, стоял без крыши. Плотников в деревне не осталось: кто не вернулся с войны, кто уехал, кто спился. Никифоров выслушал её, не поднимая головы.

— Уголовники, — сказал он.

— Плотник, — ответила Орина. — И двое при нём. Ты видел, как он доску тешет? Сходи посмотри.

— Мне смотреть некогда. Мне потом за них отвечать.

— Я отвечу.

Никифоров наконец поднял глаза. Он знал её двадцать лет, знал Ивана, был на похоронах её старшего, Миши, которого привезли из армии в сорок шестом, когда кончилась война и казалось, что больше никто умирать не будет.

— Ответит она, — сказал он. — А отвечать-то как будешь? Словом?

— Бумагу дай.

Он подумал, потом достал из стола тетрадный лист и подвинул к ней чернильницу. Орина писала медленно, крупно, как учили в ликбезе: «Я, Власова Орина Семёновна, беру под свою ответственность...» Дальше не знала, как написать, и написала просто: «и за их поведение ручаюсь». Расписалась. Никифоров прочитал, хмыкнул, сложил листок вдвое и сунул в папку с надписью «Разное».

— Коровник до снега, — сказал он. — Не сделают — я эту бумажку сам в район отвезу.

Вечером она сказала троим, что с понедельника их берут в плотницкую бригаду и что паспорта будут выправлять через сельсовет. Лёнька присвистнул. Фёдор посмотрел на неё долгим взглядом, как будто хотел что-то спросить, и не спросил. А Степан сказал:

— Ты зачем подписалась, Семёновна? Мы бы и так ушли.

— Куда?

Он не ответил.

С того дня у колодца с ней перестали разговаривать. Не ругались, не кричали — просто замолкали, когда она подходила, и расходились, когда она уходила. Марья Лопатина, такая же вдова, соседка через три двора, однажды не выдержала:

— Ты, Орина, Ивана своего совсем забыла. Он за таких кровь проливал?

— Фёдор тоже проливал, — сказала Орина. — Под Ржевом. Пальцы там и оставил.

— А сидел за что? За медаль?

Орина не знала, за что сидел Фёдор. Она не спрашивала, и он не рассказывал. Она подняла ведро и пошла домой, и Марья крикнула ей в спину что-то ещё, но Орина не разобрала.

Про Степана она узнала сама, без расспросов. Он рассказал в сентябре, вечером, когда они сидели на крыльце и перебирали картошку. Сидел за мешок колхозного зерна, в сорок седьмом, когда у жены опухли ноги от голода. Дали десять лет. Жена не дождалась и двух.

— Не жалей, — сказал он, увидев её лицо. — Я и тогда знал, что возьмут. Всё равно взял бы.

Лёнька был другой. Он смеялся, свистел, тянул на себя всё, что плохо лежало, и тут же отдавал обратно, если на него прикрикнуть. Работать умел, но быстро скучал. В субботу, в конце августа, он отмылся в бочке, надел чужую рубаху, которую Орина нашла в сундуке, и ушёл в клуб на танцы. Степан смотрел ему вслед и ничего не сказал, только долго крутил в пальцах незажжённую самокрутку.

Лёнька вернулся за полночь с рассечённой бровью и разбитыми костяшками. Оказалось, Колька Лопатин с дружками вывели его из клуба и сказали, что зэку тут девок щупать нечего. Лёнька ответил так, как отвечали там, откуда он пришёл. Ножа у него не было, это Орина знала точно, потому что нож в доме был один и лежал на полке. Но наутро по деревне уже говорили, что был.

Орина промывала ему бровь над тазом и ругалась.

— Я за тебя расписалась. Понимаешь ты это? Расписалась!

— Да я-то что, — огрызался Лёнька. — Они первые.

— Больше не пойдёт, — сказал с порога Степан.

— Это кто решил? — Лёнька дёрнулся, и вода плеснула на пол. — Я опять в лагере, что ли? С вышкой и с кумом?

— Ты в чужом доме, — сказал Степан. — Хозяйку подводишь.

Лёнька ушёл на сеновал и не разговаривал ни с кем два дня. На танцы он больше не ходил. Но дело было сделано.

В середине сентября к воротам подъехала машина. Не чёрная, как потом рассказывали, а тёмно-зелёная, районная, забрызганная грязью по самые окна. Из неё вылез Кузьмин, а за ним человек в сером пиджаке, молодой, с тонкими губами. Он представился Сомовым и достал из папки бумагу.

— Поступило заявление, — сказал он. — Что вы, гражданка Власова, укрываете лиц, освобождённых из мест заключения, без прописки, что они ходят с ножами, затевают драки и расхищают колхозный лес. Будем смотреть.

Смотрели два часа. Сомов лазил на сеновал, заглядывал в погреб, перетряхивал узелки. Потом вышел к сараю, где лежали брёвна, и спросил, откуда. Брёвна были от старого амбара, который колхоз разобрал весной. Никифоров отдал их Степану на ремонт сарая за то, что тот лишний час сидел вечерами над стропилами коровника. Отдал на словах.

— Бумага есть? — спросил Сомов.

Бумаги не было.

Орина побежала в контору, не сняв фартука. Никифоров сидел на месте, будто её ждал. Она рассказала. Он долго молчал, глядя в окно, где на дворе стоял грузовик без колеса.

— Ты понимаешь, что если я сейчас скажу «не давал», то всё? — сказал он. — И им, и тебе, и мне спокойно.

— Понимаю.

— А коровник кто достроит?

Она не ответила. Никифоров выругался, вытащил из стола бланк, написал на нём что-то быстро и неразборчиво, поставил печать и сам пошёл с ней к её дому. Сомову он сказал, что лес выписан на ремонт хозпостройки вдове фронтовика, как положено, а если товарищ из района сомневается, пусть посмотрит, сколько коровник стоит без крыши и кто его теперь кроет. Сомов бумагу прочитал, сфотографировал бы, если б было чем, и отдал обратно.

— Ладно, — сказал он. — Пока ладно. Но вы, товарищ председатель, и вы, гражданка, имейте в виду: если что — отвечать будете вместе.

Когда машина уехала, Никифоров постоял у калитки и сказал, не глядя на Орину:

— Бумажку твою я не выбросил. Помни.

— Помню, — сказала она.

Беда пришла в последних числах сентября, в сухую ветреную ночь, когда хлеб на току лежал ворохами под навесом и ждал машин на элеватор. Ток был за огородами, в полукилометре от Орининого дома, ближе, чем от любого другого двора. Первым услышал Буян. Он залаял не так, как лаял на чужих, — с подвывом, с хрипом, и бросался грудью на калитку. Орина выскочила на крыльцо и увидела над тёмным краем поля красное зарево.

Степан уже спускался с сеновала. Он не спросил, что горит, а только крикнул Лёньке, чтоб бежал в деревню бить в рельс, а Фёдору — брать вилы и лопаты. Орина схватила два ведра и побежала за ними.

Горел навес с краю. Сторож Митрич, как потом выяснилось, заснул в будке с цигаркой, а будка стояла прямо у соломы. Сам Митрич метался вокруг и кричал что-то бессвязное. Ветер тянул огонь на ворохи. Вода была только в пожарной бочке, и бочки этой хватило бы на одну хату.

— Воду брось! — закричал Степан. — Зерно растаскивай! Отгребай!

Орина сначала не поняла, потом поняла. Они стали отгребать ворох от горящего края лопатами, вилами, руками, стаскивать мешки к дороге. Фёдор залез на крышу навеса, ещё не занявшуюся, и стал рубить стропила, чтобы обрушить горящую часть наружу, а не на хлеб. Орина видела его на фоне огня, видела, как он работает левой рукой, и думала только о том, что если он упадёт, она не сможет его вытащить.

Прибежала деревня. Прибежали бабы с вёдрами, мужики с баграми, прибежал Никифоров в одних подштанниках и сапогах. Колька Лопатин встал рядом с Лёнькой, и они вдвоём таскали мешки, не глядя друг на друга. Горящий кусок навеса рухнул, как и хотел Фёдор, наружу, в сторону стерни, а Фёдор не успел спрыгнуть и упал вместе с ним.

Его вытащили Степан и Колька. Руки у Фёдора были обожжены до локтей, рубаха на спине тлела. Он сел на землю, посмотрел на свои руки и сказал только:

— Хлеб-то как?

Хлеб отстояли. Сгорела треть навеса и несколько центнеров с края ворохов. Остальное к утру лежало у дороги, укрытое брезентом. Никифоров ходил вокруг мешков, считал и не мог досчитать до конца, потому что всё время сбивался.

Фёдора увезли в районную больницу на той самой полуторке без колеса, которую за ночь кое-как поставили на ход. Ожоги оказались тяжёлыми, но не страшными, как сказал фельдшер, — рука останется. Орина поехала с ним и просидела в коридоре до вечера, пока её не выгнали.

Через два дня приехал Сомов. Он допросил Митрича, допросил Никифорова, допросил и троих, и Орину. Он явно хотел, чтобы вышло по-другому. Но на пожаре была вся деревня, и вся деревня видела, кто первым прибежал на ток и кто лез на горящую крышу. Сомов уехал, ничего не записав про поджог. Митрича сняли со сторожей.

А вечером к Орине постучалась Марья Лопатина. Она поставила на крыльцо банку гусиного жира, сказала: «Для ожогов, пусть мажет» — и ушла, так и не переступив порога. Орина долго смотрела на банку. Потом отнесла её в дом и поставила на полку рядом с ножом.

Колька Лопатин стал заходить к Лёньке. Сначала будто бы по делу, спросить про какой-то инструмент, потом просто так. У колодца с Ориной снова здоровались. Не все, но здоровались.

Виктор приехал в середине октября, в воскресенье, с утренним поездом до станции и дальше на попутке. Орина писала ему про троих ещё в августе, писала честно: пустила людей, работают, крышу перекрыли. Ответа не было, и она решила, что письмо затерялось. Письмо не затерялось.

Он вошёл во двор в городском пальто и кепке, остановился у нового забора, потом у сарая, где теперь стояли ровные свежие доски, потом увидел Степана, который строгал на козлах доску для крыльца. Степан отложил рубанок, вытер руки и поздоровался первым. Виктор кивнул и прошёл в дом.

За столом он сначала рассказывал про город, про завод, про комнату в бараке, которую им с Галей дали весной. Про внука, которому было четыре месяца и которого Орина ещё не видела. Галя должна была в ноябре выходить на работу, в ясли очереди на полгода, а без её зарплаты не вытянуть.

— Вот я и приехал, мама, — сказал он. — Собирайся. Дом можно продать. Никифоров купит под контору, я узнавал.

— Когда узнавал?

— Писал ему.

Орина поставила чайник, потом сняла его, потому что забыла налить воды.

— А этих куда? — спросила она.

Виктор помолчал.

— Мама, я кандидат в партию. У меня в декабре собрание, приём. Меня спросят про родственников. И про мать спросят, где живёт, с кем живёт. Ты понимаешь, что будет, если узнают, что ты трёх уголовников у себя держишь? Мне Лопатина всё написала. Про драку, про нож, про проверку.

— Ножа не было.

— Да какая разница, был или не был! — Он хлопнул ладонью по столу, и чашки звякнули. — Написали, что был. Приезжали из района. Ты сама за них подписалась, мне Никифоров сказал. Ты на себя их повесила. А теперь и на меня.

— Про пожар Лопатина тоже писала?

Виктор отвернулся к окну.

— Писала, — сказал он. — Ну и что. Хорошо, что помогли. Спасибо им. Но жить-то ты с ними зачем будешь?

Вечером он вышел на крыльцо, где курил Степан. Орина слышала их разговор из сеней, через приоткрытую дверь.

— Спасибо вам за дом, отец, — сказал Виктор. — Правда. Я бы сам не успел. Но вам пора. Мать я забираю.

— Понимаю, — сказал Степан.

— Деньги я дам. На дорогу.

— Денег не надо. Мы уйдём.

Орина вышла на крыльцо.

— Никто никуда не пойдёт, пока я не сказала, — сказала она. — Витя, пойдём в дом.

Они проговорили до ночи. Вернее, говорил Виктор, а Орина слушала и перебирала пуговицы в коробке, которую зачем-то сняла с полки. Он говорил про Галю, которая плачет, про соседей по бараку, про мастера, который обещал его в бригадиры, про то, что она одна, что ей шестой десяток, что ей в деревне делать нечего, что он её единственный сын. Всё это было правдой. Она это знала.

— Внука я хочу видеть, — сказала она наконец. — Я приеду. Весной приеду, на месяц, на два. Помогу. Но дом не продам. И их зимой не выгоню. Фёдор ещё в больнице лежит.

— Тогда не приезжай, — сказал Виктор.

Он сказал это тихо, и было видно, что сам не ожидал от себя. Посидел, потёр лицо ладонями.

— Я не то хотел, — сказал он. — Мама, ну ты пойми. Мне всё это уже... Ты выбирай. Или они, или мы.

— Это ты выбираешь, — ответила Орина. — Я-то никого не выбираю. Я тебя не гоню.

Он уехал утром, на первой попутке. Орина собрала ему в дорогу сала, мешок картошки, банку мёда для Гали. Он взял только сало. На прощание обнял её, неловко, одной рукой, и сказал, что напишет. У калитки остановился, посмотрел на Степана, который стоял у сарая, и ничего не сказал.

После его отъезда Степан два дня не выходил к ужину, ел отдельно, на сеновале. На третий день он пришёл к ней с узелком.

— Пойду я, Семёновна, — сказал он. — Лёнька тоже собрался, ему Колька про шахты в Караганде рассказал, там заработки. Фёдора Никифоров в конюхи берёт, с угла при конюшне. Устроится. А мне здесь... Ты из-за меня сына потеряешь.

— Сядь, — сказала Орина.

Он сел.

— Витя уже уехал, — сказала она. — Ты сейчас уйдёшь — он и не узнает. Какая ему разница. А я узнаю.

Степан долго смотрел на свои руки, большие, в старых мозолях и свежих занозах.

— Люди болтать будут, — сказал он. — Вдова, мужик в доме.

— Уже болтают.

Лёнька уехал в начале ноября. Орина собрала ему две пары шерстяных носков и мужнину телогрейку, которая висела в чулане восемь лет. Он сначала отказывался, потом надел её прямо в сенях, застегнулся на все пуговицы и вдруг сказал, глядя в пол:

— Я, тётка Орина, никому в жизни... Ну, ты поняла.

Она поняла. Колька Лопатин довёз его на телеге до станции, а Марья стояла у своей калитки и смотрела им вслед.

Фёдора выписали в середине ноября. Никифоров, как обещал, взял его на конюшню. В первый же вечер Фёдор пришёл к Орине, сел на лавку и долго молчал. Потом сказал, что сидел за председателя своего колхоза под Смоленском, которого ударил в сорок девятом, когда тот списал на голод двух его сестёр. Ударил один раз. Председатель выжил, но Фёдору дали восемь лет.

— Ты не спрашивала, — сказал он. — А я думаю, надо, чтоб знала. Ты же за меня расписалась.

Коровник доделали в начале декабря, когда уже лёг снег. Никифоров пришёл посмотреть, обошёл его два раза, постучал по стропилам и сказал Степану, что весной будет ставить новый ток, с кирпичным основанием, и если тот хочет, может взять бригаду. Степан сказал, что хочет. Про бумажку в папке «Разное» Никифоров не вспомнил, и Орина не напоминала.

Письмо от Виктора пришло перед Новым годом. Короткое, на полстраницы. Галя вышла на работу, с ребёнком сидит соседка за деньги. В партию его приняли, про мать на собрании не спрашивали. Внук здоров, уже переворачивается. В конце стояло: «Приезжай весной, если хочешь». Больше ничего.

Орина прочитала письмо два раза, потом положила его на стол и пошла в сельсовет. Секретарь, молоденькая Зоя, долго листала книгу, потом подняла голову.

— Орина Семёновна, вы подумали? Прописать постоянно, в вашем доме? А Виктор Иванович как же?

— Пиши, — сказала Орина. — Гуров Степан Ильич. Жилец.

Вечером она села отвечать сыну. Написала про внука, про весну, про то, что приедет в апреле, как только сойдёт снег и Степан посадит картошку. Про Степана она написала в самом конце, одной строкой, и переписывать не стала.