За стеклом стояла мать Максима…
Она постучала ещё раз, хотя я уже смотрела прямо на неё.
Я опустила стекло на ладонь.
— Тамара Ивановна…
— Марина. — Она наклонилась, заглядывая внутрь, и я увидела, как её взгляд скользит по подушке, по бутылке с водой в подстаканнике, по скомканному пледу. — Ты почему здесь?
— Душно, — сказала я. — В квартире душно. Тут прохладнее.
— В машине? В два часа ночи? Прохладнее?
У неё в багажнике лежали яблоки. Она ехала с дачи, задержалась, не хотела утром тащить два ведра по жаре и решила завезти сразу. Всё это она объяснила мне почему-то немедленно, будто оправдывалась она, а не я.
Потом замолчала и уставилась на мой живот.
— Выходи.
— Я сейчас поднимусь, честно.
— Выходи, я сказала.
Она открыла дверцу сама. Я вылезала долго, боком, придерживая живот, и она не помогала — просто стояла и смотрела, как я это делаю. Только когда я выпрямилась, она взяла у меня подушку.
Мы поднимались молча. На втором пролёте я остановилась передохнуть, и она остановилась вместе со мной.
Дверь я открывала своим ключом.
Максим вышел в коридор в трусах, щурясь от света, и в первую секунду его лицо было просто сонным. Потом он увидел мать.
— Мам? Ты откуда?
— Яблоки привезла. — Тамара Ивановна поставила подушку на комод, аккуратно, как чужую вещь. — И нашла твою жену на заднем сиденье. С подушкой.
Он посмотрел на меня.
Я хорошо помню этот взгляд. Не испуг, не стыд — быстрый, деловой расчёт: сколько она уже знает.
— Ей душно, — сказал он. — Она сама выходит. Я ей говорил не сидеть в машине.
— Сама выходит?
— Мам, ты не понимаешь. Она не спит вообще. Ходит, ворочается, свет включает. Я в шесть встаю, у меня объекты. Я ей сто раз говорил: ложись в зале, ложись где хочешь, мне только выспаться.
И тут произошло то, за что мне до сих пор неудобно.
— Он не выгонял, — сказала я.
Тамара Ивановна медленно повернулась ко мне.
— Что?
— Максим меня не выгонял. Я правда сама. В машине тише. Я боюсь его разбудить, вот и ухожу.
Я не знаю, зачем я это сделала. Мне было тридцать лет, у меня болела спина и подскакивало давление, и мне было невыносимо стоять в коридоре в мокрой от жары футболке, пока меня разглядывают как пострадавшую. Проще было соврать. Проще было сделать вид, что я взрослая женщина, которая сама принимает решения.
Свекровь смотрела на меня секунд пять.
— Ну хорошо, — сказала она наконец. — Значит, сама.
Она забрала со стола свои ключи и ушла. Яблоки остались в прихожей, два ведра, накрытые тряпками.
Максим закрыл за ней дверь и повернулся ко мне.
— Молодец, — сказал он. — Спасибо.
Он даже приобнял меня за плечи. Впервые за месяц.
В ту ночь я спала в спальне.
Дальше начались новые правила, и придумал их не он, а его страх, что мать приедет ещё раз.
В машину меня больше не отправляли. Вместо этого Максим сам ушёл на диван в зал, объявив это жертвой.
— Видишь, — сказал он утром. — Я сплю на этой доске, чтобы тебе было удобно. Надеюсь, ты это цени́шь.
Он стал считать. Не грубо, а обстоятельно: распечатал счета, разложил на кухонном столе и показал мне цифры. Аренда, свет, вода, интернет, бензин, кредит за машину. Внизу приписал ручкой мои траты за август — творог, минеральная вода, витамины, гель для спины.
— Я не жалуюсь, — сказал он. — Я просто хочу, чтобы ты видела картину.
Я видела картину.
— Максим, я в декрете. Я получаю выплаты.
— Это копейки.
— Это не копейки. И я вернусь на работу.
— Когда? Через три года?
Тогда мы впервые поговорили про кроватку. Я нашла нормальную, недорогую, с маятником. Он сказал, что у матери на балконе стоит его старая, надо просто помыть.
— Ей тридцать лет, Максим.
— И что? Я в ней вырос.
Кроватку он в итоге привёз. Она пахла пылью и лаком, одна планка шаталась. Он поставил её в углу спальни и три недели не подходил.
Тамара Ивановна позвонила мне через день после той ночи. Не ему — мне.
— Марина, я хочу тебя спросить одну вещь. Ты меня в дуру превратила зачем?
— Я не превращала.
— Я сорок лет живу. Я вижу, когда женщина спит в машине. У тебя подушка была из спальни, наволочка моя, я её сама покупала. — Она помолчала. — Я приехала, я готова была там же ему всё сказать. А ты меня развернула.
— Мне было стыдно.
— Тебе? — Она усмехнулась коротко и невесело. — Ну да. Стыдно всегда почему-то тому, кому плохо.
Она не стала ни ругать меня дальше, ни утешать. Сказала, что яблоки надо перебрать, иначе потекут, и положила трубку.
Я перебрала яблоки. Половину пришлось выкинуть.
Второго сентября я пришла на приём.
Врач, Ирина Павловна, измерила давление один раз, потом второй, потом попросила меня посидеть спокойно пять минут и измерила третий.
— Сто шестьдесят на сто. Белок в моче. Отёки. — Она сняла манжету. — Марина, я вас спрашивала в прошлый раз, спите ли вы. Вы сказали, что спите.
— Я спала.
— Вы мне тогда соврали?
Я смотрела на её стол. На стакан с ручками, на календарь с котятами, на смятую распечатку.
— Соврала.
Она не стала выяснять подробности. Выписала направление в стационар и сказала собираться сегодня.
— Сегодня — это значит сегодня, а не когда муж освободится.
Максим не освободился. Он был в Кировском районе, на объекте, у них горел срок сдачи, и по телефону он говорил быстро и раздражённо:
— Я не могу сейчас. Возьми такси.
— Мне сказали лечь сегодня.
— Ну и ляг. Что ты от меня хочешь? Мне тут людей ставить надо. У тебя сумка собрана?
Сумка была собрана с июля.
Я поехала на автобусе, потому что таксисты не любят, когда им говорят «в перинатальный», и потому что от остановки до приёмного было триста метров. Потом я эти триста метров шла двадцать минут, останавливаясь у каждого фонаря.
В палате было четыре койки и одно окно. Женщина с соседней койки, Оксана, лежала уже вторую неделю с тем же диагнозом и знала расписание процедур лучше медсестёр. Она предложила мне зарядку и сказала, что вечером бывает горячая вода.
Максим приехал в субботу, на четвёртый день. Привёз пакет: сок, сушки, зачем-то газету.
— Ну ты как?
— Давление снижают. Возможно, будут вызывать роды.
— В смысле вызывать? Ещё же рано.
— Тридцать шесть недель. Врач говорит, дальше держать опаснее.
Он сел на табурет и стал крутить в руках ключи.
— Слушай, а это надолго? Просто у меня на работе задница полная, а ещё аренда двадцатого.
Тамара Ивановна приехала в тот же день, к вечеру, и застала его.
Она вошла с термосом и контейнером, поставила всё на тумбочку и молча начала перекладывать вещи в шкафчике — так, как ей было удобнее. Максим сидел и смотрел в телефон.
— Мам, ты меня не могла подождать, я бы с тобой заехал.
— Я не знала, что ты собираешься. Ты мне не сказал, что жену увезли.
— Я и сам вчера узнал.
— Как вчера? Её в среду увезли.
Он поднял голову.
— Мам, ну хватит, а. Я работаю. Я один тяну всё. Я не виноват, что у неё давление.
— Никто не говорит, что ты виноват.
— Говоришь. Ты вот именно это и говоришь с той ночи. — Он бросил телефон на койку. — Что мне надо было делать, объясни? Она полночи бродит, свет жжёт, кран открывает. Я в шесть встаю. Я на монтаже, я на высоте работаю, мне спать надо. Я ей нормально сказал: не можешь лежать тихо — иди в машину, там раскладывается, там никто не мешает. Что тут страшного? Три недели. Лето, тепло.
В палате было тихо. Оксана очень внимательно смотрела в свой телефон.
Тамара Ивановна закрыла шкафчик.
— То есть ты её всё-таки выгонял.
— Я не выгонял. Я предложил вариант.
— Ключи ты ей кинул.
— Ну кинул. — Он развёл руками. — И что? Она пошла. Никто её не тащил.
Мне до сих пор кажется, что он не понимал, что говорит. Он объяснял, ему было важно, чтобы его поняли: у него горел объект, у него был кредит, у него болела шея от диванной доски, и он честно не мог сообразить, почему все считают его плохим.
Свекровь села на край моей койки. Она была тяжёлая, кровать скрипнула.
— Максим, выйди, — сказала она.
— Мам.
— Выйди в коридор. Мне с ней надо.
Он вышел. Слышно было, как он спускается по лестнице, не дожидаясь лифта.
Тамара Ивановна долго молчала, глядя на свои руки.
— Я тебе за то, что ты соврала, больше не поминаю, — сказала она наконец. — Ты уж прости, что я тогда тебя виноватой сделала.
— Не надо.
— Надо. — Она достала из кармана халата платок, но не заплакала, а просто держала его. — Я его одна поднимала. Отец у нас… не сложилось. И я, знаешь, всё время себе говорила: главное, чтоб мальчик выучился и работал. Работает. — Она усмехнулась. — Работает, да.
Роды вызвали в среду. Восемнадцатого сентября, в 11:20, родилась Соня, две девятьсот, семь баллов.
Максим приехал через сутки, стоял под окном, махал рукой и снимал на телефон.
Домой я не поехала.
Это решилось не в один момент и без всякой торжественности. За два дня до выписки Тамара Ивановна сказала:
— Поживёшь у меня. У меня комната свободная, я на кухне сплю нормально, мне что.
— Тамара Ивановна…
— И не спорь. Ему двадцатого аренду платить, он сейчас злой будет, как собака. А тебе с ней ночами вставать. Ты после капельниц как из подвала вылезла.
У неё был свой расчёт, и она его не скрывала: она хотела быть рядом с внучкой. Ещё она хотела, чтобы всё «устоялось». Она сто раз повторила мне за первый месяц, что ребёнку нужен отец, что Максим отойдёт, что мужики дурные, пока маленький в доме, а потом ничего, привыкают.
Я не спорила с ней об этом. Мы просто жили: она вставала в шесть и уходила в свою бухгалтерию до трёх, я вставала в два, в четыре и в шесть.
Максим приезжал раз в два-три дня. Привозил подгузники и деньги, иногда очень много, иногда ничего. Один раз привёз собственноручно собранный пеленальный столик — сам ездил, сам выбирал, сам прикрутил, и я видела, что ему это важно. Он держал Соню неловко, как горячую кастрюлю, но держал.
В ноябре он приехал вечером, без пакетов.
— Мар, поехали домой.
— Максим.
— Я серьёзно. Мне надоело. Люди на работе спрашивают, где жена. Мама тут из меня врага сделала. — Он потёр лицо. — Я всё понял, ясно? Я тогда не соображал. Я думал, ну машина, ну лето. Я не думал, что ты… Я не знал, что так нельзя.
— А сейчас знаешь?
— Сейчас знаю.
Мне хотелось поехать. Это надо сказать честно: мне очень хотелось поехать. Спать в своей кровати, вешать своё полотенце, не слышать через стену, как свекровь смотрит новости.
— Хорошо, — сказала я. — Одно условие. Ночью к ней встаёшь через раз. Не каждую ночь. Через раз.
Он моргнул.
— У меня работа.
— У меня тоже будет работа. Я договорилась вести отчётность у Лениного мужа, с января, из дома.
— При чём тут это.
— При том, что через раз.
Он подумал. Правда подумал, я видела.
— Ладно, — сказал он. — Через раз.
Мы вернулись двадцать девятого ноября. Тамара Ивановна отдала нам кроватку, вымытую, с новой планкой, которую сама и прикрутила, и сказала: «Ну вот. Слава Богу». А потом на площадке, когда Максим уносил вещи в машину, взяла меня за рукав и сказала: «Ты, если что, ключи не отдавай». У неё был этот дар — одной фразой отменять всё, что она наговорила за месяц.
Первую ночь встал он. Взял Соню, ходил с ней по коридору, шипел «тише, тише», и получилось у него неплохо.
Вторую встала я.
Третью — он, и я слышала сквозь сон, как он матерится, наступив на погремушку.
Четвёртую я.
На пятую он сказал:
— Мар, я не могу. У меня утром аттестация по высоте. Меня не допустят, если я как труп приду.
Я встала.
На восьмую он сказал про сорванную сдачу. На одиннадцатую — про то, что он всё-таки один зарабатывает. На четырнадцатую он ничего не сказал, просто накрыл голову подушкой, и я узнала этот звук — как он вздыхает в подушку, длинно, с обидой.
Я стояла над кроваткой с ребёнком на руках и слушала этот вздох.
Ничего не рухнуло. Просто мне вдруг стало очень скучно.
Утром он приготовил завтрак и насвистывал.
— Слушай, — сказал он, ставя передо мной яичницу. — Может, ты её на ночь на кухню? Там же тепло. И меня не будет доставать.
Я собрала вещи, пока он был на объекте. Не всё — самое нужное, две сумки и коляску. Ключ оставила на комоде, тот самый комод, где в августе стояла моя подушка.
Тамара Ивановна открыла дверь и посмотрела на сумки.
— Опять, — сказала она.
— Опять.
Она не спросила ничего. Забрала у меня Соню, унесла в комнату и вернулась с бутылкой на подогрев.
Максим позвонил в семь вечера.
— Ты чего? Из-за кухни, что ли? Я же не всерьёз.
— Не только из-за кухни.
— Мар, ну сколько это может продолжаться. Ты специально, чтобы я себя виноватым чувствовал?
— Нет.
— А тогда чего ты хочешь?
Хороший вопрос, и у меня не было на него красивого ответа. Я хотела спать. Я хотела, чтобы человек, который спит рядом, слышал, когда мне плохо, а не когда я мешаю. Я не знала, как это объяснить так, чтобы он согласился, — и, кажется, перестала пытаться.
— Приезжай в субботу, — сказала я. — Она тебя узнаёт.
Он приезжает по субботам. Иногда по средам. Возит подгузники и деньги — теперь регулярно, каждое десятое, потому что так удобнее ему считать. Гуляет с коляской вокруг дома, разговаривает с Соней про машины и один раз спросил, не подать ли на развод по-нормальному, чтоб не тянуть, а через две недели сказал, что зря спросил.
Мы ничего пока не подали.
В феврале он привёз новую зимнюю коляску, хорошую, дороже, чем надо было, и мы вдвоём двадцать минут пытались завести её в подъезд — она не входила в дверь, надо было снимать люльку, а на люльке заело крепление.
— Кто это вообще проектировал, — сказал он, стоя на морозе без шапки.
— Держи снизу.
Он держал снизу. Мы затащили её на площадку, и он сел на подоконник отдышаться, красный, в расстёгнутой куртке.
— Слушай, а Соня спит теперь?
— С двенадцати до пяти.
— Ну, — сказал он. — Хоть кто-то.
Он ещё немного посидел, потом попрощался и пошёл вниз, застёгиваясь на ходу. Я слушала, как хлопает подъездная дверь, и разбирала заевшее крепление, пока не поддалось.
В этот момент внутри её вещмешка едва слышно звякнул металл. Женщина медленно повернула голову, посмотрела Кабану прямо в глаза и в тот же миг трое подонков поняли, как жестоко ошиблись…
Она не стала дожидаться удара. Левой рукой поймала его кисть у своего подбородка, нашла мизинец и коротко отвела его к тыльной стороне ладони. Хруст был негромкий, будто сломали сухую щепку. Кабан взвыл и повалился грудью на стол, сметая тарелку и стакан с солёным компотом.
Тот, что с ножом, махнул вслепую, сбоку. Лезвие прошло по левому предплечью женщины, разрезав телогрейку и кожу под ней. Она подхватила вещмешок за горловину и швырнула его снизу вверх. Разводной ключ внутри пришёл парню в челюсть, и он сел на пол, шаря руками по линолеуму.
Третий, с кастетом, шагнул вперёд и получил в живот угол стола, который женщина толкнула бедром. Он тоже сел — между стойкой и вешалкой, — и подниматься не спешил.
Всё заняло секунды четыре. В кафе стало слышно, как на кухне шипит масло.
Женщина посмотрела на порез, прижала его ладонью и сказала ровно, без всякого выражения:
— Кабанов. Игорь Витальевич. Шестой отряд, вторая жилая секция, койка у окна.
Кабан перестал стонать. Он поднял голову и смотрел на неё уже иначе — снизу, мокрыми глазами, как смотрят на человека, которого не должно быть в этом месте.
— В шестом отряде тебя Кабаном никто не называл, — продолжила она. — Кабанчик. Ты у меня три раза перевод просил в другой отряд. Один раз в кабинете плакал.
— Ты… — просипел он.
— Девятнадцать лет, — сказала она. — Вас много было, а я одна. Я всех помню.
Кравченко наконец встал из своего угла. Шёл он не торопясь, поправляя куртку, и по дороге аккуратно обошёл лужу компота.
— Так, — сказал он. — Документы.
Женщина достала из внутреннего кармана телогрейки паспорт в пакете из-под сахара и протянула, не выпуская из другой руки предплечье. Кровь уже добралась до локтя и капала на пол.
— Бушуева Тамара Андреевна, — прочитал Кравченко. — Пятьдесят два года. Прописка… ага. Сухой Лог. Это когда ж вы прописались?
— В августе. Дом купил́а.
— Купила, — повторил он. — Хорошо начинаете, Тамара Андреевна.
Настя стояла у стойки, вцепившись в поднос, и держала себя за косу, как будто её всё ещё держал кто-то другой.
Кравченко сложил паспорт, но отдавать не стал.
— Поедем в отдел, — сказал он. — Тут у нас трое пострадавших.
В отделе было тепло и пахло валерьянкой. Кравченко писал долго, слюнявя палец, переворачивая страницы. Дежурный принёс бинт, Тамара сама затянула повязку в три оборота и завязала концы зубами.
— Значит, так выходит, — сказал Кравченко. — Кабанов Игорь с гипсом, Швецу зуб выбили и сотрясение подозревают, Мослову — почку отбили. А у вас царапина.
— Восемь швов, — сказала Тамара. — Если ваш фельдшер приедет.
— Царапина, — повторил он с удовольствием. — Что я в бумагу писать буду?
— Что было.
Кравченко отложил ручку и посмотрел на неё почти по-доброму.
— Тамара Андреевна. Я тут четырнадцать лет. У меня на весь район три человека и один УАЗ, который зимой не заводится. Гурьев с пилорамы нам солярку даёт, чтоб я по вызовам ездил. Кабанов Игорь — его племянник. Понимаете, к чему я?
— Пока нет.
— Я с ними живу, — сказал он. — А вы проездом.
— Я не проездом. Я в Сухом Логу.
— Тем хуже, — сказал Кравченко и снова взялся за ручку.
Настю привезли к вечеру. Она вошла в кабинет, посмотрела на Тамару и быстро отвела глаза. Голос у неё был тихий и деревянный.
— Я на кухне была. Я не видела.
— Косу тебе кто трепал? — спросил Кравченко без интереса.
— Никто. Я поскользнулась, компот разлила, они смеялись.
— Вот, — сказал Кравченко в сторону Тамары. — А вы посуду побили и людям руки поломали.
Тамара смотрела на девчонку и молчала. Настя стояла, глядя в пол, и мяла подол.
— Иди, — сказал Кравченко.
Ночь Тамара просидела в комнате для задержанных, на деревянной лавке, потому что «до утра, до выяснения». Утром её выпустили без всякой бумаги, вернули паспорт и посоветовали до конца недели не ездить в райцентр. Мешок отдали тоже — правда, кто-то в нём порылся: кружка была смята.
Дом стоял на краю Сухого Лога, у дороги на брошенную ферму. Восемьдесят тысяч, крыша в трёх местах, печь дышит в сторону, крыльцо гнилое. Она купила его в июле по фотографиям, потому что в двадцати километрах отсюда, в Заозерье, стоял дом её бабки, а Заозерья уже не было — ни домов, ни дороги, ни людей. Больше ехать было некуда. В городе оставалась комната в общежитии сотрудников, которую она сдала обратно, и племянница мужа, которая звонила два раза в год.
Она поставила воду, промыла рану, залила её из бутылки и легла на матрас, положив мешок под голову.
Через день пришла Зина — хозяйка «Тополька», толстая, в двух платках, с сумкой картошки.
— Я тебе картошки принесла, — сказала она, ставя сумку на порог. — И вот что. Ты уезжай.
— Здравствуйте, — сказала Тамара.
— Здравствуй. Уезжай, Андреевна. Я тебе как человек говорю. Мне кафе кормить, я третий год кредит плачу. Эти трое у меня жрут бесплатно с апреля, я молчу, потому что стёкла целые. А теперь у меня стёкол не будет.
— Настю они тоже бесплатно за косу таскали.
Зина села на приступок, сложила руки на коленях.
— Настька у меня четвёртый месяц. Отец её на пилораме, у Гурьева, обрезчиком. Ты понимаешь, чего он ей велел говорить?
— Понимаю.
— Ну и всё. — Зина повернула голову и посмотрела на неё искоса. — У тебя в мешке-то что было? Обрез?
— Ключ разводной. И кружка.
Зина подумала и засмеялась мелким несчастным смехом.
— Ой господи.
В четверг Тамара поехала на пилораму. Это была её ошибка, и она это понимала уже в кузове попутного «газона», но всё равно поехала: девятнадцать лет её работа состояла в том, чтобы разговаривать с людьми до, а не после.
Гурьев Валерий Степанович оказался сухим, аккуратным мужиком лет шестидесяти, в чистой спецовке, с калькулятором на столе. Он выслушал её внимательно, не перебивая, и это было хуже крика.
— Игорь дурной, — согласился он. — Он с зоны пришёл дурной, я ему работу давал, он не идёт. Мать его на мне висит. Что вы от меня хотите?
— Чтобы вы с ним поговорили. Чтобы он в кафе не ходил.
— А вы кто такая, чтоб я с племянником о вас разговаривал? — спросил Гурьев тем же ровным голосом. — Вы приехали и человека покалечили. Ему кисть в двух местах гипсуют. Я вас первый раз вижу.
— Он мне нож в руку вложил, что ли?
— Про нож я не знаю. Я знаю, что у меня двадцать восемь человек работают и в райцентре все на меня смотрят. — Он подвинул калькулятор. — Идите, женщина. И запомните: я вам не угрожал, я вам ничего не сказал.
Он действительно ничего не сказал. Ночью с субботы на воскресенье в её доме выбили все четыре окна с дорожной стороны, а на порог вылили ведро солярки с опилками. Утром она ходила по двору с фонарём, собирала стекло в ведро и считала: рама, рама, рама, рама, стекло в райцентре шестьсот с работой, значит, зима будет с плёнкой.
Плёнку она натянула сама, изнутри, на рейки. Печь начала дымить сильнее.
Настя пришла в среду, поздно, пешком с трассы. Стояла у калитки, не заходя, в куртке не по погоде.
— Меня Зина уволила, — сказала она.
— Заходи.
— Не надо. — Настя переступила с ноги на ногу. — Не уволила, а сказала — до весны не приходи. Папу с обрезки на разгрузку перевели, там на шесть тысяч меньше. Мама плачет.
Тамара стояла в проёме, вытирая руки о фартук.
— Ты чего от меня хочешь?
— Я не знаю, — сказала Настя. И вдруг зачастила: — Зачем вы вообще? Ну потаскали бы за косу, ну посмеялись, я привыкла, они всегда так. Пятнадцать минут, и они уезжают. Пятнадцать минут, понимаете? А теперь у папы шесть тысяч и вы вот с плёнкой сидите, и мне на улице стыдно, потому что бабки говорят — из-за неё.
— Не из-за меня.
— Из-за вас! — крикнула девчонка и заплакала — некрасиво, зло, вытирая лицо рукавом. — Вам-то что, вы одна. Вам никого не жалко.
Тамара смотрела на неё и молчала дольше, чем следовало. Надо было сказать что-то простое, тёплое, а простого она за девятнадцать лет говорить не научилась.
— Тебе уезжать надо, — сказала она наконец. — В Тверь или в Ржев. У тебя руки есть, тебя в любую столовую возьмут. Здесь тебе всё равно жизни не будет — не с ними, так с другими.
— Ага. Спасибо. — Настя дёрнула плечом. — Хорошо вы придумали. Одни ломают, другие советуют.
Она ушла в темноту, и было слышно, как она спотыкается в колее.
Тамара вернулась в дом, села на табурет и просидела так до трёх, глядя на плёнку, которая надувалась и опадала от ветра, как больное лёгкое.
Утром она пошла в «Тополёк».
Зина стояла у мойки одна, в переднике, и ругалась на пароконвектомат, который не грел.
— Опять ты, — сказала она.
— Возьми меня ночным сторожем, — сказала Тамара.
Зина медленно вытерла руки.
— Сторожем.
— С восьми вечера до шести утра. Посуду мою, полы мою, сторожу. Плати сколько сможешь, хоть три тысячи, хоть кормёжкой. Официально не надо, я не прошу.
— Ты что, с ума сошла? Мне тебя тут только не хватало. Они ж специально теперь приезжать будут.
— Будут, — согласилась Тамара. — Первое время. Потом надоест.
— А стёкла мои?
— Стёкла тебе и так побьют, когда ты им в очередной раз в долг не дашь. Ты им с апреля кормишь, Зина. Ты посчитай, сколько ты уже съела.
Зина отвернулась к мойке, включила воду и стояла так, глядя в раковину. Потом сказала:
— Тридцать одна тысяча за апрель–октябрь. Я в тетрадке пишу, дура.
— Вот.
— Три тысячи и стол, — сказала Зина, не поворачиваясь. — И если стекло выбьют — я тебя выгоню. И не жди, что я в бумаги полезу.
— Не жду.
Первые две недели «Тополёк» был как проходной двор. Приезжали по трое-четверо, садились у окна, громко заказывали чай и не платили, смотрели, как она носит поддоны. Швец, с новым железным зубом, каждый раз считал вслух: «Раз, два, три, четыре…» — и хохотал. Мослов один раз выбил у неё из рук таз с посудой. Тамара собрала осколки и заново перемыла то, что осталось.
Кабан не приезжал. Кабан лежал в райцентре, потом ходил с гипсом и шиной, и его в кафе видели два раза — оба раза он смотрел через стекло, с улицы, и уходил.
Дальнобойщики, которые ели у Зины годами, поначалу делали вид, что читают меню. Потом один, Пал Палыч, крупный дядька с Кубани, гонявший рыбу на север, стал приезжать ночами специально — пить чай в углу до двух и уезжать. Он никогда ничего не говорил про то, что было. Только раз спросил:
— Тебе, мать, во сколько там смена кончается?
— В шесть.
— Ну, я в пять двадцать выезжаю.
Восьмого декабря, в субботу, они приехали ночью на двух машинах. Их было шестеро, и они были очень пьяные. Тамара услышала их за минуту — по тому, как хлопнули дверцы, все сразу.
В зале сидели двое: Пал Палыч и водитель молоковоза. Зина спала в подсобке.
Кабан вошёл первым. Правая кисть у него была в шине, левой он держал за горлышко бутылку. Он не орал. Он прошёл к раздаче, поставил бутылку и сказал негромко, почти вежливо:
— Пошли на улицу, гражданин начальник. Поговорим.
— Иди домой, Игорь, — сказала Тамара. — Ты пьяный, тебе руку разрабатывать надо.
— Пошли на улицу, — повторил он и ударил бутылкой по краю раздачи.
Дальше было быстро и грязно, как всегда бывает, когда пьяных много, а места мало. Мослов кинулся первым и налетел на Пал Палыча, который просто встал у него на пути, как шкаф. Швец полез через стойку, зацепился ногой за стул и упал в проход. Тамара успела схватить со плиты пустую чугунную сковороду, но пустить её в дело не пришлось: Кабан бросился на неё, промахнулся, скользнул по мокрому линолеуму и всей левой рукой, вместе с бутылкой, пошёл в стеклянную дверь.
Дверь лопнула. Он вывалился на крыльцо, наполовину на улицу, и на снегу сразу стало черно.
Крик у него был другой — не тот, что в первый раз. Мослов, увидев кровь, попятился и вышел, и трое, что ещё стояли у машин, попятились вместе с ним. Швец сел на пол и стал повторять: «Ты чё, ты чё».
Тамара уже была на крыльце, на коленях в стекле. Она сдёрнула с себя ремень, накинула на плечо выше раны, продела в пряжку и затянула так, что кожа заскрипела.
— Палыч! Тряпку чистую! Полотенце! И часы посмотри, время скажи!
— Два двенадцать.
— Запиши мне на руке. Ручкой запиши.
Она прижала полотенце, навалилась на него всем весом и держала. Кабан пытался вырваться, потом перестал, потом начал спрашивать про мать, а потом просто икал. Зина в одной ночнушке и валенках стояла в проёме и кричала в телефон адрес — «восемнадцатый километр, кафе, ну «Тополёк», ну какая улица, восемнадцатый километр!» — и никак не могла назвать, с какой стороны от райцентра.
Скорая шла тридцать восемь минут. Кравченко приехал раньше — на своём УАЗе, в спортивных штанах и форменной куртке. Он постоял, посмотрел на снег, на ремень, на Тамару, которая сидела на корточках и держала жгут, и сказал:
— В машину его. На встречу поедем.
Кабана погрузили на заднее сиденье. Тамара села рядом и ехала с ним до поворота на Митино, где встретили скорую, и всю дорогу отпускала и снова затягивала ремень, глядя на цифры «02:12», написанные шариковой ручкой у себя на тыльной стороне ладони.
Кисть ему сохранили. Нерв — нет.
Дело завели на неё. Приезжал следователь из района, молодой, в дублёнке не по погоде, ходил по кафе с рулеткой, фотографировал разбитую дверь и очень хотел понять, где именно стояла Тамара Андреевна и как именно она «нанесла».
— Никак, — сказала она. — Он в дверь упал.
— Все так говорят.
— Он в дверь упал, а потом я ему жгут наложила. Спросите в райбольнице, кто накладывал. Спросите, что было бы, если б не наложили.
Пал Палыч дал показания трижды: следователю, потом ещё раз, когда бумагу «потеряли», и потом уже в райцентре, куда он приехал специально, сделав крюк в сто десять километров с мороженой рыбой в прицепе. Зина написала всё, что видела, — и заодно тетрадку принесла, ту, где с апреля по октябрь были расписаны бесплатные чаи, шашлыки и водка, потому что дверь стоила сорок две тысячи и платить за неё Зина не собиралась.
Настя приехала в феврале, из Твери, где мыла посуду в столовой при автосалоне. Она пришла к следователю сама, с матерью, и рассказала про август, сентябрь и октябрь: про косу, про пролитый коньяк, про то, как её заставляли вытирать пол под ногами. Говорила она путано, дважды сбилась и один раз выкрикнула что-то невнятное про отца. Показания приняли.
В коридоре она постояла рядом с Тамарой, глядя в сторону.
— Я всё равно считаю, что вы зря тогда, — сказала она.
— Может быть, — сказала Тамара.
— Мне надо на автобус.
— Иди.
Дело крутили до конца марта и прекратили. Кравченко доложил наверх, что обстановку в районе нормализовали. Швеца отправили на пятнадцать суток за что-то другое, мелкое. Мослов уехал на вахту в Усинск. Гурьев с пилорамы перестал давать отделу солярку, и Кравченко всю весну ездил на своей, ругаясь на всех, кто попадался на дороге.
Тамара всю зиму мыла посуду с восьми до шести и подписывала бумаги в райцентре, так что рамы в доме так и стояли с плёнкой до мая. В мае она вставила два стекла. К августу — остальные два и новое крыльцо.
Кабан однажды прошёл мимо её калитки — с левой рукой в кармане, кисть висела как чужая. Он остановился, посмотрел, как она подгоняет стойку рубанком, и ничего не сказал. Она тоже не сказала. Он пошёл дальше, к автобусной остановке.
Осенью, в октябре, в «Тополёк» заехали четверо молодых на «Приоре» с музыкой. Они громко заказали еды на всех, а потом один начал требовать, чтобы новая девочка на раздаче подошла и села с ними, и стучал по столу зажигалкой.
Зина повернула голову к дверям кухни.
Тамара вышла с мокрым полотенцем на плече, поставила на стол у стены свою жестяную кружку — ту самую, мятую, — и села рядом с ней на табурет, лицом к залу.
Зажигалка стучать перестала. Парни поели быстро, оставили деньги на столе и уехали, и на выходе один придержал дверь другому.
Зина принесла ей чайник и сказала:
— Мне утром картошку привезут, тонну. Останешься до восьми?
— Останусь, — сказала Тамара и подтянула к себе табурет поближе к стене.



