Судьбы и испытания 12 мин чтения 118

Она рожала в старом сельском медпункте, где не было аппаратов и я знала, что это конец

Она рожала в старом сельском медпункте, где не было аппаратов и я знала, что это конец

Я услышала вой нашей старой поселковой скорой-«буханки» ещё с улицы. Резкий, надрывный, захлебывающийся в ночной деревенской тишине. У нас в селе этот звук всегда режет по сердцу — после него точно знаешь, что в чей-то дом пришла беда и сейчас будет очень тяжело.

Наша фельдшерица, Нина Игнатьевна, выбежала на крыльцо ФАПа. Я поспешила за ней. Меня выдернули из дома десять минут назад звонком: «Вера Павловна, бегите в медпункт, ваша бывшая ученица рожает! До города не дотянули, пришлось скорую обратно в село разворачивать. Она от страха кричит и только вас зовет!»

Водитель резко затормозил, распахнул задние двери. На носилках — женщина. Наташа. Моя девочка, я же ее за первой партой помню. Лицо белое как мел, волосы прилипли ко лбу, всё искажено жуткой болью.

— Двадцать восьмая неделя, — быстро, на ходу говорил водитель, помогая Нине затащить тяжелую каталку в коридор. — Повезли было в район, да куда там — дорогу после дождей размыло, растрясло на ямах, она прямо в машине рожать начала. Я по тормозам и обратно к нам!

Я знала ее историю, в деревне же ничего не утаишь. Наташе тридцать один. Вторая долгожданная беременность, первая закончилась выкидышем на раннем сроке. Эту она берегла как хрустальную вазу. Лежала на сохранении в городе дважды. Анализы были хорошие, городское УЗИ показывало, что ребёночек развивается нормально, но маленький. Двадцать восемь недель — это рано. Страшно рано.

— В процедурную ее, быстро! Пеленки грей! — скомандовала Нина санитарке, а потом обернулась ко мне и сунула в руки накрахмаленный белый халат. — Надевай, Вера, руки с мылом мой до локтей и стой с ней! Она никого не слышит!

Мы вкатили каталку по линолеуму, санитарка с Ниной тут же перехватили Наташу под мышки и перетащили на гинекологическое кресло под яркие белые лампы. Наташа вцепилась в поручни кресла так, что костяшки пальцев побелели. Дышала рывками, со свистом. И вдруг между схватками открыла глаза — и посмотрела прямо на меня.

— Вера Павловна... Он выживет? — прошептала она сухими, потрескавшимися губами. — Скажите честно. Вы же мне в школе никогда не врали.

У меня внутри всё оборвалось. Я не ответила сразу. Не могла соврать. Не имела права, глядя в эти отчаянные глаза.

— Нина сделает всё, что в человеческих силах, девочка моя, — сказала я тихо, встав у ее изголовья и вымытыми руками погладив ее по мокрым волосам.

Она всё поняла. Закрыла глаза. Губы задрожали мелкой дрожью.

Нина быстро ее осмотрела, и лицо у нашей старой, опытной фельдшерицы потемнело. Раскрытие уже семь сантиметров. Схватки лупят каждые две минуты. Нина щелкнула кнопкой на карманном допплере и прижала датчик к Наташиному животу. На весь кабинет раздался частый, захлебывающийся стук. Сердцебиение у плода учащенное, бьётся как у загнанного воробья, сильный стресс.

Двадцать восемь недель. Девятьсот граммов, может чуть больше. Лёгкие ещё не созрели. Дыхательная система не готова. В нашем сельском медпункте нет инкубаторов, реанимационных столов и ИВЛ. Даже если родится живым — шансов почти нет.

Я знала это. Нина это знала. И Наташа тоже. Но процесс уже шёл. Остановить природу было невозможно.

Нина крикнула санитарке: «Звони в городскую санавиацию! Пусть немедленно гонят детскую реанимацию с кювезом!» А сама начала лихорадочно готовить инструменты. Городская машина, дай Бог, приедет через час. А то и через полтора.

Я стояла рядом с Наташей. Она лежала, уставившись в облупленный потолок нашей больнички. Слёзы безостановочно текли по вискам, заливаясь в уши.

— Наташенька, — я крепко взяла ее ледяную руку в свои. — Сейчас будем рожать. Слушай Нину. Слушай меня. Делай, что тебе говорят. Хорошо?

Она кивнула. Медленно. Безнадёжно.

— Муж знает? — спросила я. — На вахте. На северах, — всхлипнула она. — Пока до вертолета, пока до большой земли... Только к завтрашней ночи доберется. — Маме звонили? — Она в соседней области. Тоже не успеет.

Она одна. Совсем одна. Только я да наша сельская медицина.

Схватки усиливались. Наташа сжимала мою руку так крепко, что у меня немели пальцы. — Вера Павловна, я всё делала правильно, — прошептала она срываясь. — Таблетки пила, тяжелого не поднимала... А теперь я его убиваю. Из-за меня. — Нет, — сказала я строго, тем самым учительским тоном, который не терпит никаких возражений. — Не из-за тебя. Это не твоя вина. Ты не могла это остановить. — Могла! Я должна была... — Ты ничего не должна была! Это случилось. Не потому, что ты плохая мать или что-то сделала не так. Просто в жизни так иногда случается. Глупая, слепая случайность.

Она смотрела на меня. В глазах стояла невыносимая, первобытная боль. — Но он же умрёт. Правда? Скажите правду.

Я замолчала на секунду. Я не медик, я просто старая женщина, повидавшая жизнь. Но она просила правды. — Скорее всего, да, родная. Он слишком маленький. Лёгкие не готовы. У нас тут нет нужных инкубаторов, а городские могут не успеть. Шансов очень мало.

Я сказала это вслух. И знала, что тяжесть этих страшных слов останется с ней навсегда. Наташа закрыла лицо свободной рукой. Плечи затряслись в глухом рыдании.

Я стояла рядом. Не говорила больше ничего. Потому что слов не было. Никаких правильных слов в русском языке не существует для такого страшного момента.

Прошло ещё полчаса. Раскрытие полное. — Наташа, сейчас нужно тужиться. Ты готова? — крикнула Нина. Она вытерла лицо краешком казенной простыни. Кивнула. — Готова.

Начались потуги. Наташа тужилась молча. Без крика. Без стона. По-крестьянски, до скрежета сцепив зубы, упираясь ногами в подножки кресла. Только слёзы текли непрерывно.

Нина приняла крошечную головку. Размером меньше яблока. — Ещё раз. Хорошо. Давай, девочка! Ещё потуга. Головка вышла. Плечики. Крошечное тельце.

Ребёнок выскользнул на руки нашей фельдшерицы — мокрый, тёмно-красный, размером буквально с мою ладонь. Девочка. Девятьсот граммов. Может, даже меньше. Она дышала. Слабо. Поверхностно. Крошечная, прозрачная грудная клетка поднималась неровно, рывками. Тонкая кожа отдавала синевой.

Нина Игнатьевна мгновенно перерезала пуповину. Подхватила этот невесомый комочек и перенесла на пеленальный стол, под жаркую кварцевую лампу, которую санитарка уже обложила теплыми грелками. У нас нет неонатолога. Нина всё делала сама, на голом опыте: накинула на крошечное личико самую маленькую реанимационную маску, пустила кислород из старого баллона и начала двумя пальцами качать детский мешок Амбу, искусственно раздувая слипшиеся легкие.

Наташа приподнялась на локтях, тяжело дыша: — Она дышит? Вера Павловна, она жива?! — Пока да, — сказала я тихо, боясь сглазить. — Дайте мне её! Пожалуйста. Дайте мне подержать!

Я посмотрела на Нину. Та, не отрываясь от ребенка, коротко, жестко покачала головой. Не сейчас. Счёт шел на секунды.

— Наташенька, сейчас Нина Игнатьевна дышит за нее масочкой. Нужно подождать городскую реанимацию. — Но она же жива! Я хочу её видеть! Голос матери сорвался на жуткий крик, от которого зазвенели стекла в старых деревянных окнах.

Нина работала отчаянно и быстро. Но я видела её лицо. Видела, как она тяжело переглянулась с бледной санитаркой.

Я слишком давно живу на свете и слишком хорошо знала, что значит этот короткий, обреченный взгляд старого сельского медика.

Прошло пять минут. Я стояла у изголовья кресла, между мечущейся Наташей и столом, где лежала её крошечная дочь. Слышала тихое шипение кислородного баллона и ритмичные щелчки дыхательного мешка. Видела резкие движения фельдшерицы. Чувствовала, как Наташа ломает мне руку своей ледяной хваткой.

И понимала: через несколько секунд я увижу, что будет дальше. А она — нет.

Иногда это самая страшная часть моей долгой жизни — понимать всё раньше других.

— Вера! Сюда, живо! — Нина не крикнула даже, а гавкнула, как в армии. — Руки мытые? Становись.

Я не поняла. Я подошла к пеленальному столу и стояла столбом, а Нина уже впихивала мне в ладонь этот резиновый мешок, тёплый от её пальцев.

— Двумя пальцами. Только двумя, слышишь? Не всей рукой, ты ей грудную клетку порвёшь. Смотри не на меня — на грудку смотри. Чуть поднялась — отпустила. Считай вслух: раз-и, два-и. Ровно.

— Нина, я не...

— Считай, Вера Павловна!

И тогда я обернулась и увидела, зачем ей понадобились руки. Под Наташей на клеёнке расплывалось тёмное. Не как обычно бывает, а много, слишком много, и оно всё прибывало.

Дальше я уже ничего не видела. Я стояла спиной к креслу и сжимала мешок двумя пальцами, как учительница, отсчитывающая такт на уроке пения. Раз-и. Два-и. Крошечная грудная клетка под моей ладонью поднималась и опадала, поднималась и опадала. Кожа у девочки была тёмно-багровая, тонкая, как папиросная бумага, и под ней всё просвечивало. Личико целиком закрывала маска, самая маленькая, какая была в нашем ФАПе, и всё равно она была ей велика.

За спиной у меня Нина ругалась короткими злыми словами, звенело стекло, Люба бегала и роняла что-то металлическое.

— Окситоцин! Второй давай! Люба, систему! Наташа, не спать, слышишь меня, глаза открой! Наташа!

— Вера Павловна... — доносилось от кресла слабое. — Что там... она дышит?

— Дышит, — говорила я и продолжала считать. Раз-и. Два-и.

Не оборачивалась. Один раз обернулась — и сбилась, и грудка под пальцами замерла на лишнюю секунду, и я больше не оборачивалась ни разу. Сорок минут. Потом Толик сказал, что сорок две. Я сжимала и отпускала, сжимала и отпускала, и рука у меня свело так, что я перехватывала левой, а правую разжимала о край стола, как сведённую судорогой ногу.

Кислородный баллон шипел. За окном молотил дождь. Люба один раз пробежала мимо и вытерла мне лоб какой-то салфеткой — я даже не поняла, что вспотела.

Толика в медпункте уже не было. Он, оказывается, сразу после того, как затащил каталку, сел в свою «буханку» и погнал обратно, к Сухому логу, — потому что городские шли по навигатору, а навигатор вёл их ровно на ту размытую дорогу, где мы Наташу и растрясли. Он встал у съезда с включённой мигалкой и ждал их там, в темноте, чтобы развернуть в объезд, через поля мимо фермы. Никто ему этого не приказывал. Он просто сообразил.

Свет фар ударил в окно процедурной в начале четвёртого.

Их было двое — неонатолог, парень лет тридцати с небольшим, в синем комбинезоне, и медсестра, крупная, спокойная, с руками грузчика. Они внесли кювез, как гроб вносят, — боком, разворачивая в дверях.

— Так, мамочка, здравствуйте, потом поговорим. Кто дышал?

— Я, — сказала я.

Он посмотрел на меня, на мой накрахмаленный халат, на мои старые руки.

— Сколько?

— Сорок минут. Может, больше.

— Розовая, — сказал он неизвестно кому и полез своими инструментами. — Девятьсот двадцать. Ну, видали и меньше.

Он работал быстро и без единого лишнего слова, а я стояла у стены и не могла разжать правую кисть. Они поставили трубку, ввели что-то в неё, потом переложили девочку в кювез, и там, за прозрачным пластиком, она сразу стала совсем крошечной и какой-то ненастоящей, как куколка в витрине.

Наташа лежала уже на нашей единственной койке, под капельницей, серая. Кровотечение Нина остановила. Когда кювез повезли по коридору, Наташа приподнялась на локте:

— Дайте... покажите.

Медсестра, не говоря ни слова, притормозила и развернула кювез боком, чтобы мать увидела.

Наташа смотрела секунды четыре. Потом спросила у врача — не у меня, у него:

— Она будет жить?

— Постараемся, — сказал он. — Прогнозов не даю. Трое суток посмотрим, потом ещё раз спросите.

И они уехали.

Мы с Любой мыли пол в процедурной в пятом часу утра. Крови было много, и она уже присохла, приходилось тереть. Нина вышла на крыльцо, стрельнула у вернувшегося Толика сигарету — а она бросила лет десять назад — и курила, держа её как-то по-мужски, в кулаке.

— Двадцать два года принимаю, — сказала она мне, когда я вышла постоять рядом. — Такую мелкую — второй раз в жизни. Первый был в девяносто восьмом. Тот не доехал.

Я молчала.

— Зря ты ей сказала, — вдруг обронила Нина, не глядя на меня.

— Что сказала?

— Что умрёт.

— Она спросила правду.

— Мало ли кто чего спрашивает, — Нина затушила сигарету о перила и ушла в дом.

Утром Наташу увезли в район. Ещё через сутки с половиной приехал Серёга, её муж, — небритый, в рабочей куртке, пропахший соляркой и самолётом, не спавший, по его словам, часов сорок. Он пришёл ко мне домой, потому что в больницу к жене его пустили на десять минут, а она за эти десять минут не сказала ему ничего, кроме «нормально всё».

— Вера Павловна, вы объясните по-человечески. Она живая или как? Мне там медсестра по телефону говорит: «состояние крайне тяжёлое, стабильное». Это как?

Я объяснила как умела. Он сидел, вертел в руках телефон и кивал.

Потом он уехал в город и там, в перинатальном, простоял у стекла реанимации сорок минут — сколько положено, столько и простоял. Вернулся другой. Показывал мне фотографию: розовый комочек в проводах, в шапочке размером с половину моего кулака, и рука его, Серёгина, лежит рядом на пелёнке, и ладонь эта больше ребёнка.

И имя он ей дал сам. Записал в документы — Таисия, в честь своей бабки. Не спросив Наташу.

Вот это ему потом припомнили.

Наташу выписали через неделю. Я пришла к ним на пятый день после выписки, принесла банку сметаны и пирог, как у нас положено. Дом был выстывший, хотя топили. На кухне стояла нераспечатанная коробка — стерилизатор для бутылочек, они его ещё летом заказали.

Наташа сидела в халате и пила из кружки что-то травяное, горькое, я по запаху узнала — шалфей. И двигалась она странно, боком, как будто ей тесно.

— Ты чего перетянулась? — спросила я.

Она не ответила.

— Наташа. Ты грудь перетянула?

— Перетянула, — сказала она. — Второй день.

— Господи, зачем? Тебе же сцеживать надо, у неё там всё чужое, ей твоё молоко нужнее лекарства! Люба говорила, из больницы звонили, просили привезти...

— Мне не нужнее. — Она поставила кружку. — Вера Павловна, вы понимаете, что вы предлагаете? Мне сцеживаться. Каждые три часа. Возить в город. Ночью вставать. Для кого?

— Для дочери.

— У меня нет дочери, — сказала она ровно. — У меня есть девятьсот граммов в аппарате, за которые Серёга держится, как дурак. Ему хорошо, он посмотрел десять минут и улетел на свою вахту. А я тут. Я один раз уже хоронила, на десятой неделе. Я больше не буду.

— Она живая.

— Она пока живая.

И вот тут я сделала то, чего до сих пор себе не прощаю. Я — старая учительница, я тридцать восемь лет умела не сорваться на ребёнка, а тут сорвалась на взрослую женщину, только что родившую.

— Ты её заживо хоронишь, — сказала я. — Она там за каждый вдох дерётся, а мать её тут травой лечится, чтобы молока не было.

Наташа посмотрела на меня. Долго. И сказала тихо, без крика, — лучше бы кричала:

— Её вы похоронили. Там, в кресле. Я вас спросила, а вы мне что ответили? «Скорее всего, да, родная». Я вам всю жизнь верила, Вера Павловна. С первого класса. Вы мне в шестом сказали, что у меня к математике способностей нет, — я и не пошла. Вы сказали — умрёт. Я и поверила.

Я хотела ответить, что это разные вещи, что я не могла соврать, что она сама просила правды.

— Идите домой, — сказала она. — Пожалуйста.

Я пошла.

Молоко у неё перегорело за неделю. Это оказалось единственное во всей истории, что потом уже нельзя было отыграть назад.

Дальше я долго ничего не знала из первых рук. В селе новости ходят сами, но ко мне они теперь приходили последними — то Люба в магазине скажет, то Толик остановится у калитки.

Толику, кстати, влетело. Был разбор в районе: почему бригада развернулась и повезла роженицу обратно в ФАП, а не в ЦРБ по маршрутизации. Он ходил объясняться два раза, писал объяснительные корявым почерком, и ему объявили выговор — с формулировкой, которую он мне зачитывал наизусть, злясь и путаясь. Нине «поставили на вид». Премии в тот квартал не было ни у кого.

— Дорогу бы они посмотрели, — говорил Толик. — Прокуратура, ага. Я по той дороге в июне мужику ногу довёз в трёх местах сломанную, так он у меня в кузове сознание терял на каждой яме. Ничего, живой.

Приезжала Наташина мать из соседней области. Пожила неделю, перемыла весь дом, наготовила еды на месяц, а на восьмой день они поругались так, что слышала половина улицы, — мать требовала ехать в город, Наташа кричала, чтобы её оставили в покое. Мать уехала. Я её потом видела на автобусной остановке; она сказала мне: «Вера Павловна, я её не узнаю», — и заплакала, и я не нашлась что ответить.

Девочка держалась. Первые трое суток, потом неделю, потом две. Ей закрыли какой-то проток лекарством, сняли с аппарата, посадили на маску. Серёга улетел на вахту — он взял всё, что мог взять за свой счёт, а дальше надо было или увольняться, или лететь: у них уже начали копиться счета за съёмный угол в городе, который он снял впрок, «на потом, когда Наташка поедет».

На двадцать четвёртый день ей стало плохо.

Позвонили в шесть утра. Я об этом узнала только к обеду, от Любы, в очереди за хлебом: у Таисии подозрение на воспаление в кишечнике, нужна операция, отец за три тысячи километров, а согласие подписывать матери, и мать в шесть двадцать вышла на трассу в резиновых сапогах и уехала с молоковозом.

Я стояла с батоном в руках посреди магазина, как дура.

Она мне не позвонила. И правильно, наверное. А я не позвонила ей, потому что боялась, что она не возьмёт трубку, и это было уже не про Наташу, а про меня.

Тем же вечером ко мне зашла Нина — принесла тонометр, померить давление, я её сама просила месяц назад и забыла. Померила, записала на бумажке, села.

— Переживаешь? — спросила.

— Переживаю.

— Ты, Вера, вот что пойми, — сказала она, складывая манжету. — Ты ей тогда не правду говорила. Ты себе говорила. Тебе всю жизнь важнее было не соврать, чем помочь. Хорошее качество. Для учителя. Не для того кресла.

— И что мне надо было сказать? «Всё будет хорошо»? Ты сама знаешь, какие там были шансы.

— Ничего не надо было говорить. Руку держать. Ты и держала. Слова у тебя лишние были.

Я обиделась на неё месяца на полтора. Мы здоровались, но в гости она не заходила.

Оперировали Таисию в ту же ночь. Убрали кусок кишки, немного, врач сказал Серёге по телефону — «повезло, поймали рано». Наташа в город приехала к обеду, подписала бумаги уже после операции, потому что дозвониться до неё в молоковозе не смогли, а ждать было нельзя, и это отдельная история, как там всё оформляли. Она мне потом, много позже, сказала одну вещь: что самое страшное в её жизни — не роды в ФАПе, а те два часа в коридоре хирургии, когда она сидела и понимала, что могла быть тут ещё три недели назад, и не была.

Она осталась в городе.

Сняла тот самый угол у бабки в двух остановках от перинатального, потом её пустили в отделение, когда девочку перевели на второй этап и разрешили матерям находиться рядом. Она носила её на себе — так теперь делают, кладут голого ребёнка на голую грудь и держат часами, «кенгуру» называется. Мне Люба объясняла, а Любе — Серёга.

Молока не было. Ни капли, что бы она ни пила и что бы ни делала. Ей давали донорское из банка, потом смесь. Наташа, я знаю, ходила к их психологу и один раз ей сказала: «Я её сама голодом обнесла». Психолог, говорят, хорошая женщина, что-то ей объясняла про то, что так бывает у матерей после тяжёлых родов, что это не злая воля, а способ выжить. Не знаю, помогло ли. Наташа с тех пор не переносит запах шалфея.

Домой их выписали в декабре, за неделю до Нового года. Два килограмма семьсот. Три месяца и три дня в больнице.

Я узнала об этом, как и всё в тот год, — от Толика. Он их и вёз со станции, на своей «буханке», по морозу, и всю дорогу, по его словам, боялся дышать.

Я не пошла. Пять дней не ходила. Придумывала себе — рано, им не до гостей, ребёнок после больницы, инфекции.

На шестой день, в четверг, они пришли сами.

Я как раз выгребала снег от калитки. Смотрю — идут по улице: Серёга — он взял отгул и прилетел к выписке — тащит санки, а на санках коробом стоит короб, в коробе кулёк. И Наташа рядом, в старом пуховике, придерживает.

Остановились у моего забора. Я разогнулась, опершись на лопату, и не знала, что говорить.

— Здравствуйте, Вера Павловна, — сказала Наташа.

— Здравствуй.

Помолчали. Серёга кашлянул, потоптался и сказал, что пойдёт пока покурит к колодцу, — и ушёл, оставив санки.

— Мы вас во вторник ждали, — сказала Наташа.

— Я думала, вам не до меня.

— Ну да, — сказала она. — Не до вас.

Она наклонилась, поправила уголок одеяла у самого лица ребёнка. Я стояла и смотрела через забор. Видно было немного — щёку и кусочек шапки.

— Тася, — сказала Наташа. — Я сначала бесилась, что он её без меня записал. А теперь ничего. Привыкла.

— Хорошее имя.

— Вера Павловна. — Она подняла голову и посмотрела на меня так же, как тогда, с кресла, — прямо, снизу вверх, не мигая. — Скажите честно. Она нормальная будет?

И я стояла с этой лопатой и понимала, что вот сейчас надо что-то сказать, и что сказать я могу опять только одно.

— Я не знаю, Наташа, — сказала я. — Я правда не знаю. Никто тебе сейчас не скажет.

Она кивнула. Как будто именно это и хотела услышать. Или как будто проверяла.

— Врач сказал — до года смотреть. Глаза смотреть, потом невролог. Массаж каждый месяц, в район ездить.

— В район я с тобой ездить могу, — сказала я. — Если возьмёшь.

Она не ответила ни да, ни нет. Отвернулась, поправила ещё раз одеяло, хотя поправлять там было нечего.

— Дай подержать, — попросила я.

— Не сегодня, — сказала Наташа. — Холодно. И... не сегодня, Вера Павловна.

— Ладно.

От колодца шёл Серёга, на ходу гася сигарету о варежку. Наташа взялась за верёвку санок, потом обернулась:

— Летом заходите. Летом она уже сидеть будет.

И они пошли по накатанной колее, он впереди, она сбоку, придерживая короб на поворотах.

Я стояла у калитки, пока санки не скрылись за колодцем. Потом взяла лопату, догребла остатки снега до угла и пошла в дом. В сенях долго и зачем-то обстукивала валенки о порог, хотя снегу на них почти не было.