После смерти отца моя мама, Вера Николаевна, осталась одна в нашем старом доме в тихом Суздале. Ей было семьдесят восемь, но она по-прежнему сама ходила в храм, покупала продукты и никогда не жаловалась. А потом каждый вечер ровно в восемь в её дверь стала стучать новая соседка — Лидия Павловна. Она неизменно приносила один и тот же домашний салат и ласково говорила: «Одной есть нельзя».
Сначала я радовалась, что рядом появился заботливый человек. Но через несколько недель мама начала забывать наши разговоры, путать даты и засыпать прямо во время телефонных звонков. Когда однажды я приехала без предупреждения, заметила, как соседка торопливо спрятала в карман тёмный пузырёк, стоявший возле салатницы. На мой вопрос она лишь нервно улыбнулась: «Обычные капли».
Утром мама дрожащими руками заперла входную дверь, спрятала телефон под подушку и прошептала так тихо, что я едва расслышала:
«Если она снова придёт завтра, ничего не ешь… и сразу вызывай полицию. Я только сегодня вспомнила, кто она на самом деле… И почему двадцать семь лет назад она поклялась уничтожить нашу семью…»
Я села рядом с ней на кровать, взяла её сухую, дрожащую руку и почувствовала, как сильно она замёрзла, хотя в комнате было тепло. Мама смотрела мимо меня, в угол, где висела старая икона, доставшаяся ещё от бабушки.
— Мам, — сказала я как можно спокойнее, — давай ты мне всё расскажешь по порядку. Что за клятва? Кто такая Лидия Павловна?
Она долго молчала, потом заговорила, и я слушала, стараясь не перебивать.
Оказалось, что фамилия соседки раньше была не Лидия Павловна, а Лидия Свиридова. И тридцать лет назад она работала бухгалтером на том же заводе автоприборов во Владимире, где мой отец, Николай Сергеевич, был начальником цеха. В начале девяностых, когда всё рушилось, на заводе обнаружилась недостача. Большая. Отец тогда собрал документы и написал докладную — и по этой докладной под суд пошла именно Свиридова. Мама помнила, что был какой-то шум, что женщину осудили, что она кричала в коридоре суда: «Ты меня подставил, Коля, я тебе этого не прощу, я всю твою семью в землю зарою».
— Я это тогда мимо ушей пропустила, — говорила мама. — Мало ли кто что кричит. А отец потом всю жизнь сомневался. Он мне один раз сказал, уже стариком: «Вера, а вдруг я тогда не того человека утопил? Документы-то мне готовые принесли». Он мучился этим. Но так и не проверил.
Я слушала и не знала, чему верить. С одной стороны — пузырёк, сонливость, провалы в памяти. С другой — маме семьдесят восемь, она сама признаёт, что путает даты, и вот теперь вдруг «вспомнила» историю тридцатилетней давности с театральным проклятием в зале суда. Это могло быть правдой. А могло быть тем, чего я боялась больше всего с прошлой зимы, — когда мама на мой вопрос, какое сегодня число, назвала год, в котором родился мой сын.
— Мам, — осторожно начала я, — а откуда ты знаешь, что это та самая женщина? Прошло столько лет.
— По голосу, — сказала она твёрдо. — И по родинке вот тут, под ухом. Она думает, я слепая старуха. А я на неё вчера как следует посмотрела, когда она мне салат совала.
Я не стала спорить. Но и полицию вызывать не стала. Вместо этого я сделала то, с чего, наверное, надо было начать ещё месяц назад: осталась ночевать.
Пузырёк я нашла сама. Он стоял не у салатницы, а в аптечке в ванной, задвинутый за упаковки с маминым давлением. Я взяла его, поднесла к свету. Мелкий шрифт, знакомый мне до боли: тот самый снотворно-успокоительное в каплях, которое два года назад маме выписал местный терапевт от бессонницы. Тот самый, от которого я её потом отговаривала, потому что после него она ходила как в тумане.
Я стояла с этим пузырьком в руках и чувствовала себя дурой. Никакого яда. Никакой Свиридовой с ядами. Мама сама пила эти капли — только теперь, забывая, что уже приняла дозу, пила снова. И снова. Отсюда сонливость, отсюда провалы, отсюда засыпание во время звонков.
Утром, пока мама ещё спала, я позвонила в аптеку на Ленина и спросила, кто у них покупает эти капли по фамилии на букву «В». Мне, конечно, ничего не сказали — и правильно сделали. Тогда я пошла другим путём. Я дождалась восьми вечера.
Ровно в восемь в дверь постучали.
Мама вцепилась в мою руку так, что ногти впились в кожу. Я мягко высвободилась, сказала: «Сиди в комнате», — и пошла открывать сама.
На пороге стояла невысокая полная женщина лет семидесяти, в вязаной кофте, с той самой салатницей, накрытой полотенцем. Родинка под ухом действительно была. Увидев меня вместо мамы, она растерялась, и в этой растерянности не было ничего зловещего — только смущение немолодого человека, которого застали врасплох.
— Ой, а Верочка… она дома?
— Дома, — сказала я. — Проходите. Я её дочь, Ольга.
Она вошла, поставила салатницу на стол — руки у неё дрожали не меньше, чем у мамы. Я предложила ей чай. Она села на краешек стула, и я, глядя ей в глаза, спросила напрямую:
— Лидия Павловна, вы Свиридова?
Кружка звякнула о блюдце.
— Была, — сказала она после паузы. — Давно. По мужу теперь Кравцова. А что?
И тут я поняла, что мама была права хотя бы наполовину. Это действительно была та женщина. Дальше я приготовилась услышать что угодно, и внутри у меня всё сжалось.
Но она не бросилась ни оправдываться, ни угрожать. Она просто заплакала — тихо, некрасиво, вытирая слёзы тыльной стороной ладони.
— Я так и знала, что рано или поздно вылезет, — сказала она. — Я, когда узнала, что в дом на нашей улице вдова Николая Сергеевича переехала, три ночи не спала. Думала — уеду. А потом подумала: нет. Пойду и посмотрю ей в глаза.
— Вы приходили мстить? — спросила я. Голос у меня всё-таки сорвался.
Она подняла на меня красные глаза, и в них было такое искреннее изумление, что мне стало стыдно раньше, чем она ответила.
— Господь с тобой, девочка. Мстить. Мне семьдесят три года, у меня своих внуков пятеро. Я приходила прощения просить. Только не могла выговорить.
И она рассказала свою половину истории.
Недостача тогда действительно была. И была она не выдумкой моего отца. Свиридова, молодая, отчаянная, с двумя детьми и мужем-инвалидом, в девяносто третьем году брала из заводской кассы — по чуть-чуть, собираясь вернуть, как все тогда собирались. Отец, когда обнаружил, вызвал её к себе. И, по её словам, не сдал сразу — дал три месяца, чтобы вернула. Она не вернула. Не смогла. Тогда он написал докладную — потому что иначе под суд пошёл бы он сам, как начальник цеха, отвечающий за материальные ценности.
— Я на него в суде кричала, — говорила она, и голос у неё дрожал. — Проклинала. Потому что он был честный, а я нет, и мне легче было его ненавидеть, чем себя. Я год отсидела условно. А он ко мне, знаешь, что сделал? Он к моему мужу в больницу ходил. Пока я под следствием была. Носил ему передачи. Я узнала уже потом, когда Сеню хоронила. Санитарка сказала: мужчина такой строгий, седой, всё лекарства оплачивал.
Я сидела и не знала, куда деть руки. Отец никогда об этом не рассказывал. Ни маме, ни нам.
— Клятва, — тихо сказала я. — Вы клялись уничтожить нашу семью. Мама помнит.
— Клялась, — кивнула Лидия Павловна. — В злобе клялась. А потом всю жизнь этот грех замаливала. Я в храм ходить начала. И вот теперь под старость судьба свела — соседка. Я подумала: может, это мне и дано. Хоть чужой старухе теперь помочь, раз своему обидчику уже поздно.
Мама всё это время стояла в дверях комнаты. Я не заметила, когда она вышла. Она держалась за косяк и смотрела на Лидию Павловну, и лицо её медленно менялось — из испуганного становилось растерянным.
— Значит, ты не травить меня ходила, — сказала она наконец.
— Верочка, — Лидия Павловна поднялась, — да чем же? Салатом морковным?
И тут случилось то, чего я никак не ожидала. Мама вдруг тихо, старчески засмеялась. А потом смех перешёл в слёзы, и она села прямо там, у косяка, и я едва успела подхватить её и довести до стула.
Про капли я рассказала им обеим. Достала пузырёк, поставила на стол между салатницей и остывшим чаем. Объяснила, что мама пьёт двойные, тройные дозы, забывая о предыдущих, и что вся её сонливость, все провалы, всё это театральное «вспомнила про клятву» — оттуда. Что никакого злодейства не было. Была старость, одиночество и лишний пузырёк в аптечке.
Лидия Павловна слушала и качала головой.
— А я-то, дура, ей ещё чай с мятой на ночь заваривала. Успокоить думала. Оно ж вместе с каплями и сшибало её.
— Вы не виноваты, — сказала я. — Вы не знали.
Мне бы хотелось написать, что на этом всё закончилось хорошо. Что две старухи обнялись, простили друг друга, и я уехала с лёгким сердцем. Но всё было не так гладко.
Мама, узнав правду про капли, не обрадовалась. Она обиделась. На меня — за то, что я «выставила её выжившей из ума». На себя — за то, что подняла панику. И на Лидию Павловну — теперь уже за то, что та оказалась не врагом.
— Мне легче было думать, что она злодейка, — сказала мне мама вечером, когда соседка ушла. — Тогда я хоть что-то соображала. А так выходит, я просто старая дура, которая таблетки посчитать не может.
— Мам, ты не дура. У тебя память подводит. Это не стыдно.
— Стыдно, — отрезала она. — Всю жизнь сама. А теперь мне дочь пузырьки прячет.
Я осталась в Суздале ещё на неделю. Разложила лекарства по дням в специальную коробочку с ячейками — понедельник, вторник, среда. Договорилась с местным неврологом, свозила маму на приём во Владимир. Диагноз оказался не таким страшным, как я боялась той ночью, — не деменция, а последствия того самого лекарственного отравления вперемешку с обычным возрастным ухудшением. Врач сказал: убрать капли, наладить режим, и станет заметно лучше. Не как в тридцать. Но лучше.
Про Свиридову — про Кравцову — я долго думала. Мне хотелось поставить точку: либо пусть уходит совсем, либо пусть остаётся другом. Но жизнь не давала мне такой удобной точки. Мама то оттаивала к соседке, то снова замыкалась. Приходила Лидия Павловна, приносила свой морковный салат, и мама то ела с удовольствием, то демонстративно отставляла тарелку и говорила: «Не хочу твоего прощения на закуску».
Однажды я не выдержала и спросила Лидию Павловну, зачем она это терпит.
— А куда мне деваться, — пожала та плечами. — Я ж не ради Веры хожу. Я ради себя. Мне помирать скоро, а с чистой совестью оно спокойнее.
Это было честнее, чем любые слова о доброте. Она не была святой, приходящей творить добро. Она была старой женщиной, которая всю жизнь тащила на себе один поступок и теперь пыталась его хоть немного облегчить, пока есть время. И мама это чувствовала — потому и не могла её ни принять до конца, ни прогнать.
Перед отъездом я зашла к Лидии Павловне домой — попросить, чтобы приглядывала, звонила мне, если что не так с мамой. У неё в прихожей на стене висела фотография: молодой мужчина в больничной пижаме, худой, улыбается. Муж.
— Твой отец эту карточку и снял, — сказала она, поймав мой взгляд. — В палате. У меня фотоаппарата тогда не было. Он принёс, щёлкнул, потом отпечатал и мне отдал. Единственная, где Сеня улыбается. Все остальные — он уже совсем плохой был.
Я стояла и смотрела на эту фотографию, и мне вдруг стало почти невыносимо от того, каким сложным человеком был мой отец, которого я всю жизнь считала простым и понятным. Строгим. Правильным. Написавшим докладную и разрушившим чужую жизнь — и тайком носившим передачи в больницу человеку, чью жену он же и посадил.
— Я поеду, — сказала я. — Вы звоните.
— Буду, — кивнула она. — Ты не переживай так. Мы с ней доживём как-нибудь. Две старые вороны.
Мама провожала меня до калитки. Утро было холодное, светлое. Она куталась в отцовскую телогрейку, которую до сих пор не отдала никому.
— Ты капли-то выбросила? — спросила она.
— Выбросила.
— И правильно. — Она помолчала. — Оль. А ту клятву её… я ведь не выдумала. Она правда была.
— Была, мам.
— Просто человек её не сдержал, — сказала мама. — Вся жизнь прошла, а не сдержал. Бывает же.
Она поправила мне воротник, как в детстве, хотя воротник и так лежал ровно. Потом отвернулась и пошла обратно к дому — маленькая, в мужской телогрейке, по знакомой дорожке, которую отец когда-то выложил своими руками. У крыльца её уже ждала салатница под полотенцем, оставленная с вечера на перилах.



