Димку выгнали в ноябре.
Он стоял на крыльце, в одной толстовке, без шапки, и не верил, что это происходит. Мать стояла в дверях, перегородив вход, и лицо у неё было такое, какого он никогда не видел. Не злое. Хуже — чужое. Будто она смотрела не на сына, а на вора, которого поймали в собственном доме.
— Уходи, — сказала она третий раз. — И не возвращайся.
В руке у неё были деньги. Те самые — десять тысяч, которые Димка вытащил из шкафа, из коробки из-под обуви, где мать прятала заначку на зиму. Думал: не заметит. Возьму, а через неделю, когда получу в автомастерской, подкину обратно. Никто и не узнает.
Узнала.
— Мам, я верну, — бормотал он. — Это на время. Мне долг отдать надо было.
— Долг, — повторила она. — Долг ему отдать. А матери в шкафу — это не долг? Ты у меня украл, Дима. Родному человеку в карман залез. Всё. Не сын ты мне больше.
— Да ладно тебе! — он попытался шагнуть вперёд, но она выставила руку. — Десять штук! Что я, не заработаю? Верну!
— Дело не в деньгах, — тихо сказала мать. — Дело в тебе. Ты переступил. Через дом переступил, через меня. А я так не могу. Уходи.
Она захлопнула дверь.
Димка постоял, подождал. Думал: остынет, откроет. Ну куда ему идти? Ноябрь, холод, деревня. Он и сам из себя уже выходил — мать первый раз так с ним. Всегда прощала, всегда жалела. А тут — отрезала.
Дверь не открылась.
Он сплюнул, сунул руки в карманы и пошёл к трассе. Денег не было вообще — те десять тысяч он отдал за старый телефон, разбитый в драке у клуба. На трассе поймал попутку до райцентра. Оттуда — на поезд, зайцем, в сторону столицы республики.
Он уезжал и думал: «Ничего. Я ещё вернусь. Ты у меня попросишь ещё. Ты меня сыном назвать захочешь. А я — нет. Я тебе припомню этот ноябрь».
Ему было восемнадцать.
Десять лет — это много и мало одновременно.
Димка — теперь уже Дмитрий, Дмитрий Алексеевич — стоял у панорамного окна своего офиса и смотрел на то, что создал.
Автосервис. Свой. С нуля.
Начинал с ямы — масляной, в дешёвом боксе на окраине. Спал там же, на раскладушке. Потом — второй бокс. Третий. Потом — свой полноценный сервис на три поста. Потом — второй. Сейчас у него было три автосервиса, магазин запчастей и тридцать человек персонала. Его люди. Он платил им зарплату.
Всё — сам. Без матери, без её денег, без её «помощи».
И все эти десять лет он нёс в себе одно: «Я вернусь. Я ей покажу».
Он представлял это сотни раз. Как подъедет к дому на дорогой машине. Как выйдет — в хорошем пальто, с дорогим портфелем. Как постучит в ту самую дверь. Как она откроет и ахнет. А он достанет пачку денег — толстую, перетянутую резинкой — и скажет: «Вот, мать. Я вернул. С процентами. А ты меня выгнала. Из-за десяти штук».
Сладкая мечта. Она грела его в холодных боксах, когда он ночевал на раскладушке. Она держала его, когда опускались руки. И вот, через десять лет, он был готов.
Дмитрий Алексеевич взял из сейфа деньги. Три миллиона наличными — специально снял, не переводом. Хотелось именно так: в руки, пачка к пачке, вещественно. Чтобы видели. Чтобы щупали.
Он сел в машину и поехал.
Дорога до родной деревни заняла четыре часа.
Асфальт кончился быстро. Дальше — грейдер, щебень, ямы. Машину трясло, но он не замечал. В груди росло что-то горячее, злое, радостное. Вот сейчас. Через пятнадцать минут. Через поворот, за тем леском.
Он помнил каждый метр. Вот мост через речку. Вот старый клуб. Вот магазин — тот же, только сайдингом обшили. Вот школа, в которой он проучился девять классов. Всё было как прежде — и одновременно другое. Меньше. Беднее. Словно деревня сжалась за эти годы, усохла.
Он свернул на свою улицу.
И проехал мимо своего дома. Искал глазами зелёную крышу и штакетник — а там стояла крапива в человеческий рост и две обгорелые яблони.
Дмитрий сдал назад, остановился, вышел.
Забора не осталось — три столба и кусок сетки, скрученный в рулон. От дома — чёрный прямоугольник фундамента, заросший изнутри лебедой. Печная труба развалилась внутрь, кирпич лежал грудой, весь в саже, и по саже уже пошёл мох. В углу торчала спинка железной кровати. Той самой, на которой он спал до армии, вернее, до того ноября, потому что в армию его так и не взяли — плоскостопие и что-то с ухом.
Он стоял и смотрел. В машине, в багажнике, лежала спортивная сумка, а в сумке — три миллиона, перетянутые аптечными резинками. Он специально снял наличными.
Некому было показывать.
— Димка? — сказали сзади. — Ёшкин кот.
Витька Сомов. Одноклассник. Постарел лет на двадцать, отпустил живот, руки в мазуте по локоть. Стоял в резиновых сапогах, вытирал ладони о штаны и не решался протянуть руку.
— Здорово, — сказал Дмитрий.
— Здорово. Ты чего... ты машину-то тут не ставь, тут гвоздей полно. Проколешь.
Он переставил машину. Витька всё это время ходил рядом и говорил, не останавливаясь, как говорят люди, которым неловко.
Дом сгорел третью зиму назад, в феврале. Ночью. То ли проводка, то ли печь, толком не разобрались, приезжал дознаватель, походил, поспрашивал, написал «неустановленная причина». Пожарные ехали из района сорок минут, тушить было уже нечего, отстояли только баню и соседский сарай. Мать вытащили в чём была. Валенки на босу ногу и пуховый платок.
— Она у нас потом жила, — сказал Витька. — Недели две. Мать моя ей раскладушку в зале поставила. Потом уехала.
— Куда уехала?
— В район. К Никитиной, к Нине Петровне. Бабка там одна, старая совсем, за ней ходить надо. Тётя Люда при ней и живёт. Ну, вроде как сиделкой.
Дмитрий кивнул. Постоял.
— А чего мне никто не сказал?
Витька посмотрел на него так, как будто ждал этого вопроса и всё равно не приготовил ответа.
— А кто сказал бы? Телефона твоего ни у кого не было. Мать твоя... — он поскрёб щёку. — Она вообще про тебя не говорила. Спросишь — она про погоду.
— Понятно.
— Дим, ну ты тоже. Десять лет.
— Не твоё дело, Вить.
— Ну не моё, — легко согласился Витька. — Не моё, конечно.
Он ушёл, потом вернулся с лопатой, просто так, молча воткнул её в землю у фундамента и опять ушёл. Дмитрий постоял ещё минут двадцать, потом взял эту лопату и полез внутрь.
Сам не знал, что ищет. Лебеда, битое стекло, оплавленная жестянка от чего-то, кусок линолеума, сплавившийся в трубку. Там, где были сени, доски провалились в подпол. Он расковырял их лопатой, спрыгнул. Внизу было холодно и пахло землёй, а не гарью. На полке стояли банки — три с помидорами, остальные битые. И между банками — квадратная жестяная коробка из-под монпансье, вздутая, с отставшей крышкой.
Он поддел крышку.
Письма. Пачка конвертов, перетянутая резинкой, резинка рассыпалась в руках. Свидетельство о рождении в целлофане. Фотографии, слипшиеся по краям. Ещё какие-то бумажки, квитанции.
Он не стал смотреть. Сунул коробку под мышку, вылез, отряхнул колени и пошёл к машине. Витькина мать кричала от калитки, чтобы зашёл поесть. Он крикнул: «Спасибо, спешу», — и уехал.
До райцентра было сорок минут. Улицу Заречную он нашёл сразу, дом с синими воротами — не сразу, потому что ворота давно перекрасили в бордовый.
Открыла она.
Дмитрий десять лет прокручивал в голове эту секунду. Как она ахнет, как схватится за косяк, как у неё задрожит подбородок.
Мать стояла в дверях в тёмном халате поверх кофты, с полотенцем на плече, и смотрела на него спокойно. Она стала меньше. Волосы совсем седые, коротко стриженные, некрасиво, как стригут сами себе.
— Дима, — сказала она.
Не вопросительно. Просто назвала.
— Здравствуй, мам.
— Тише говори. Она спит.
Она пропустила его в дом. В коридоре пахло лекарствами и супом. За стенкой кто-то тяжело дышал во сне. Мать провела его на кухню, поставила чайник, потом выключила его, потом опять включила.
— Проходи. Только тут негромко надо.
Он сел. Кухня была чужая: клеёнка в вишнях, календарь за прошлый год, на холодильнике магнит с Анапой. Мать села напротив и положила руки на стол. Руки у неё были красные, с потрескавшейся кожей у ногтей.
— Ты как узнал, где я?
— Витька сказал.
— Сомов? — она чуть кивнула. — Он мне дрова тогда возил.
Помолчали.
— Дом сгорел, — сказал он.
— Сгорел.
— Ты мне не сообщила.
— Куда, Дим?
Он не нашёл, что ответить, и от этого разозлился по-настоящему — той злостью, ради которой ехал четыре часа. Встал, вышел, принёс из машины сумку. Расстегнул молнию и вывалил на клеёнку пачки. Они легли неровной кучей, одна съехала на пол.
— Вот, — сказал он. — Три миллиона. Три. Считать будешь?
Мать смотрела на деньги, как смотрят на разлитое молоко: без испуга, прикидывая, чем вытирать.
— Ты в банке столько взял?
— Я их заработал. Сам. У меня три сервиса, магазин, тридцать человек работает. Я с масляной ямы начинал, спал на раскладушке, зимой в бушлате. Ты меня в ноябре на трассу выставила — из-за десяти тысяч. Помнишь? Из-за десяти. Вот. Забирай. С процентами.
Он ждал слёз. Или крика. Или хотя бы: «Дима, прости».
Мать протянула руку, взяла верхнюю пачку, распечатала её ногтем и отсчитала десять бумажек по тысяче. Медленно, слюнявя палец, как считают на почте. Сложила их вдвое и убрала в карман халата.
Остальное подвинула к нему.
— Долг закрыт, — сказала она. — Спасибо.
— Ты чего делаешь?
— Ты сказал — вернуть. Я взяла сколько было.
— Мам.
— Убери, — сказала она. — Не позорься. Тут человек чужой за стенкой, а ты деньгами по столу.
Он стоял над этой кучей и не знал, куда девать руки.
— Ты хоть понимаешь, что я через это прошёл? — сказал он тихо, но голос всё равно сорвался. — Я в восемнадцать лет зайцем ехал. Меня из тамбура выкинули в Кушнаренково. Я в котельной ночевал.
— Я знаю, что в котельной, — сказала мать.
— Откуда?
— Ниоткуда. Я так думала. — Она встала и убрала со стола хлебницу, хотя хлебница ничему не мешала. — Ты не пропал же.
— А если бы пропал?
Она не ответила. Из-за стенки позвали: «Лю-у-уда». Она сказала: «Иду», — и вышла, и её не было минут пять. Он слышал, как она с кем-то говорит вполголоса, как скрипит кровать, как льётся вода.
Вернулась, вытирая руки о полотенце.
— Нина Петровна. Восемьдесят четыре. Не встаёт с зимы.
— Тебе платят?
— Платят. Дочь у неё в городе, Оксана, приезжает раз в месяц. — Мать помолчала. — Дом продавать будут. Не сейчас, ну... как получится. Оксана сказала — до Нового года определимся.
— И ты куда?
— Комнату сниму. Тут комната три тысячи, если с подселением.
Он засмеялся. Некрасиво, коротко.
— Комнату. У тебя сын с тремя миллионами на столе, а ты комнату.
— У меня сын, который десять лет не звонил, — сказала мать. И это она сказала без нажима, буднично, как про дрова.
Он собрал деньги обратно в сумку. Пачки не влезали ровно, он мял их, и одна порвалась резинкой пополам. Мать смотрела и не помогала.
В дверях он обернулся:
— Я не за прощением приехал.
— Я вижу, — сказала она.
Гостиница в райцентре была одна, называлась «Уют», на втором этаже над магазином хозтоваров. Он заплатил за сутки, задвинул сумку под кровать и сел на покрывало в куртке.
Потом достал жестяную коробку.
Он ждал, честно говоря, чего-то другого. Что там будут его фотографии, его тетради, его прядь волос в конверте — что-нибудь, чем можно будет её потом ткнуть.
Письма были от тёти Гали, материной сестры из Тольятти. Двадцать лет писем, две-три штуки в год, потом реже, потом открытки. «Люда, здравствуй. У нас всё по-старому, Серёжу сократили, Ленка родила, назвали Кирилл...» Про огурцы. Про давление. Про то, что у Гали протекает крыша на балконе и «зятю всё некогда».
Про Димку — почти ничего. «Как там Димка, помогает?» — в одном письме. «Ты ему спуску не давай, у меня Ленка такая же была» — в другом, это ещё когда он в школе учился. И потом, уже позже, в письме без числа: «Люда, ну ты и упрямая. Он же мальчишка. Сходи к нему, поговори, гордость свою в карман положи хоть раз».
Мать, видно, что-то ответила, потому что в следующем письме Галя писала: «Ну как знаешь. Только не сиди ты там одна в этом доме. Продавай и приезжай ко мне, места хватит, я тебя не съем. Хоть с людьми будешь».
Письмо было пятилетней давности.
Она не поехала.
Дмитрий сидел на гостиничном покрывале и перечитывал это место четыре раза, и всё пытался придумать, как повернуть его так, чтобы вышло в его пользу. Не получалось. Получалось только, что мать пять лет прожила одна в доме, адрес которого он знал наизусть, и уехала оттуда только тогда, когда дома не стало.
Ещё в коробке лежали квитанции. За свет, за газ в баллонах, за что-то в сельсовете. И тетрадный лист, сложенный вчетверо, где столбиком, карандашом: «уголь — 4200, Гале отдать — 3000, аптека — 900». Дата в углу — тот самый декабрь. Через месяц после ноября.
Он вспомнил, что деньги в обувной коробке лежали на зиму. Что она так и сказала. А он тогда услышал только сумму.
Утром он купил в магазине хозтоваров лампочки, потому что в номере не горела одна, и его это раздражало, а потом бросил их в машину и поехал на Заречную.
Мать развешивала во дворе простыни. Увидела его, не удивилась.
— Ты завтракал?
— Нет.
Она накормила его яичницей на чужой кухне и села напротив с чаем.
— Мам, — сказал он. — Продай мне участок.
Она поставила кружку.
— Какой участок?
— Наш. Где дом стоял. Он же в собственности?
— В собственности. Земля — да. Дом с учёта снимать надо, а я всё...
— Снимем. Я оформлю, я в этом соображаю. Продай мне.
— Зачем он тебе?
— Затем, — сказал он. — Я там вырос. Хочу — куплю.
Мать смотрела на него долго, и он видел, что она понимает, и что он понимает, что она понимает, и что от этого разговор не становится легче.
— И сколько ты за него дашь? — спросила она.
— Четыреста тысяч.
— Дима.
— Четыреста.
— Ему красная цена шестьдесят, и то если дурак найдётся, — сказала мать. — Там пепелище, вывозить полгода. Не смеши.
— Мне не жалко.
— А мне стыдно.
Она встала и начала мыть сковородку. Мыла её долго, дольше, чем нужно сковородке, потом закрыла воду и сказала, не поворачиваясь:
— На Луговой полдома продают. Половина маленькая, одна комната и кухня, вход отдельный. Печка есть, вода в доме. Просят триста, отдадут за двести восемьдесят, там наследники, им скорее надо.
— Значит, четыреста, — сказал он.
— Значит, двести восемьдесят, — сказала мать. — И на бумагу с оформлением. Сколько там уходит, тысяч десять?
— Мам, ты меня доведёшь.
— Двести восемьдесят, — повторила она и повесила полотенце на гвоздь. — Не спорь. Я лишнего не возьму, ты потом попрекать будешь.
— Не буду.
— Будешь, — спокойно сказала она. — Ты вон уже приехал попрекать.
Он вышел во двор и закурил, хотя бросил три года назад и сигареты пришлось стрелять у мужика из соседнего двора. Стоял, смотрел на простыни. Потом вернулся, взял со стола салфетку, написал на ней номер телефона и придавил кружкой.
— Это мой. Позвонишь, когда с бумагами определимся. И вообще.
Мать посмотрела на салфетку.
— У меня телефон кнопочный.
— Позвонить хватит.
Оформляли три недели. Он ездил дважды: один раз в МФЦ, где они сидели в очереди на пластиковых стульях под номером «Е-118» и молчали, второй — на сделку. Женщина за стойкой спросила, кем приходятся друг другу продавец и покупатель, мать сказала: «Сын», — и Дмитрий почему-то посмотрел в сторону.
Деньги он перевёл на её счёт, как положено, с распиской. Двести девяносто, накинул на оформление. Больше она не взяла бы, он уже понял.
Полдома на Луговой оказались лучше, чем он думал: невысокий потолок, но окна на юг, за домом яблоня и три грядки. Он приехал в день переезда, привёз на своей машине её вещи — их оказалось на два рейса, и то потому, что Витькина мать натолкала ей узлов с посудой и постельным. Холодильник купили в кредит-магазине на углу, самый дешёвый, потому что мать встала намертво: «Мне на два года хватит, а больше и не надо».
Он вкрутил лампочки — те самые, из хозтоваров, они так и валялись в багажнике. Поправил дверцу у шкафа. Мать варила суп на новой плите и всё пробовала, солёно ли.
И вот тогда он спросил. Стоял на табуретке, прикручивал карниз, и спросил в потолок:
— Мам. Правда из-за десяти тысяч?
Она не сразу ответила.
— Не из-за десяти.
— А из-за чего?
— Ты у меня и раньше брал, — сказала она. — По пятьсот, по тысяче. Я молчала. Думала, перебесится. А потом ты в шкаф полез, где на уголь было. И я поняла, что в следующий раз ты возьмёшь всё.
— Я бы вернул.
— Может, и вернул бы. — Она помешала суп. — А я бы всю зиму ждала и топила чем попало. Я в тот год у Гали занимала. Она мне до апреля припоминала.
Дмитрий слез с табуретки.
— Ты могла по-другому. Могла ремень взять. Могла на работу меня устроить. Могла что угодно, мам. Ты меня на трассу выставила в ноябре.
— Могла, — согласилась она. — Только я устала. Я не героиня, Дим. Я пришла с фермы, руки не разгибались, а тут ты с этим телефоном разбитым и с долгом своим. Я и захлопнула. И потом уже не открыла, потому что если открыть — значит, всё зря.
— Ты хоть жалеешь?
Мать поставила ложку и посмотрела на него прямо.
— Нет.
Он усмехнулся, отвернулся к окну.
— Ясно.
— Ты слушай, а не усмехайся, — сказала она, и голос у неё впервые стал такой, как тогда, в дверях. — Я жалею, что десять лет не искала. Вот это я жалею, и очень. А что выгнала — нет. Ты бы тут спился, как Пашка Ильин, или сел бы. У нас в деревне для тебя дороги не было, тебя надо было выпихнуть. Только я это не умно сделала, а со злости. И то, что из тебя человек вышел, — это не моя заслуга, я себе её не беру.
— Спасибо, — сказал он. — Утешила.
— Я не утешать взялась.
Он уехал в тот же вечер, хотя собирался остаться до утра. Ехал четыре часа по темноте, обгонял фуры, злился, включал музыку и выключал. Всю дорогу придумывал, что надо было ей ответить. Придумал штук пять хороших фраз и все их забыл, пока доехал.
Сумку с деньгами он ещё в тот, первый раз сдал обратно в банк, всю, кроме тех десяти тысяч. Кассирша считала долго и один раз переспросила, откуда наличные, он показал выписку и сказал: «Не пригодились».
Три недели он ей не звонил. И она не звонила.
Позвонила в среду, во второй половине дня, когда он сидел в кабинете над заявками. Незнакомый номер, местный. Он чуть не сбросил.
— Дим, это я, — сказала мать. — Ты сильно занят?
— Нормально. Что случилось?
— Да ничего не случилось. Тут дверь перекосило, входную. Не закрывается на замок, приходится плечом. Мужик приходил, говорит — надо коробку менять, а я не пойму, обманывает или нет. Ты в этом соображаешь?
Он посмотрел на журнал записи. В четверг стояли два кузовных и переговоры с поставщиком.
— В четверг приеду, — сказал он. — Часам к десяти. Ничего не заказывай, я сам посмотрю.
— Ну смотри. Пирог тогда поставлю.
Он положил трубку, вычеркнул четверг из журнала и пошёл сказать администратору, чтобы перенесла поставщика на пятницу.







