Сначала ждал зло. В первый вечер, когда хлопнула калитка и её шаги стихли за поворотом, он ещё долго стоял посреди кухни, будто не понимал, почему в доме так тихо. На столе остывал суп. На спинке стула висел её платок. У двери стояли его резиновые сапоги, в которых он утром ходил к сараю, а рядом — пустое место, где всегда стояли её старые туфли. Он думал: вернётся. Куда ей деваться?
Дом их общий, огород, куры, яблони. В шкафу её платья, на полке — фотографии, в сундуке — приданое, которое она берегла с молодости. Вернётся. Поплачет у сестры, переночует, а утром появится, не поднимая глаз, и будет молча месить тесто, как бывало после ссор. Он даже не пошёл искать. Гордость сидела в нём крепко, как ржавый гвоздь. Она не давала ни извиниться, ни испугаться по-настоящему.
Он налил себе водки, выпил, потом ещё. Сидел на крыльце до темноты и прислушивался: не скрипнет ли калитка. Калитка не скрипнула. На второй день он ходил по дому громко, нарочно стучал дверцами, будто хотел показать пустым стенам, что ему всё равно. На третий — сварил картошку и пересолил так, что есть было невозможно.
На четвёртый нашёл её расчёску с несколькими седыми волосками и вдруг сел на табурет, держа эту расчёску в руках, как что-то живое. Через неделю пришла её сестра, Нина. Она вошла без приглашения, поставила на лавку мешок с вещами и сказала: — Не жди. Он посмотрел на мешок и понял: там её платья.
— Где она?
— Там, где её не бьют. Он поднялся было, лицо перекосилось, но Нина даже не отступила. Маленькая, сухая, с руками, вечно пахнущими луком и хозяйственным мылом, она смотрела на него так, будто перед ней был не мужик, а пустое ведро.
— Передашь ей, — сказал он хрипло, — что дом её.
— Она знает.
— И что я… Он не договорил. Слово «виноват» застряло в горле, как рыбья кость. Нина подождала, потом взяла мешок обратно.
— Вот когда сможешь сказать до конца, тогда, может, и передам. Она ушла, а он снова сел на крыльцо. Так начались его двадцать лет. Сначала люди шептались. В деревне ничего не прячется: даже дым из трубы рассказывает соседям, что у тебя на ужин. Одни говорили, что жена правильно сделала. Другие — что «бывает, мужики вспыльчивые».
Третьи просто проходили мимо и смотрели на него с любопытством, как смотрят на сгоревший дом: жалко, страшно, но глаза отвести трудно. Он перестал пить не сразу. Первые месяцы пил почти каждый вечер. Не от веселья — от пустоты. Пьяным он ругался с ней вслух. Доказывал что-то стене, печке, старому буфету. Утром просыпался на полу или на лавке, с тяжёлой головой и липким стыдом внутри.
Потом однажды встал ночью, пошёл к колодцу, увидел в воде своё лицо и не узнал. На него смотрел старик, хотя ему было всего сорок семь. Он вылил остатки водки под яблоню. На следующий день трясло так, что он не мог держать ложку. Через неделю стало легче. Через месяц он впервые за долгое время услышал, как утром по крыше пробежала птица. Работы оказалось много. Без неё дом начал разваливаться быстро и незаметно.
То в сенях потечёт, то печь начнёт дымить, то куры разнесут двор, потому что он забыл закрыть лаз. Он учился всему заново: солить огурцы, стирать бельё, подшивать занавески, печь хлеб. Первый хлеб вышел каменным. Второй — сырым внутри. Третий он всё равно поставил на стол и ел с молоком, потому что понял: раньше всё это делалось не само. Она делала. Он вспоминал не побои.
Не ту страшную минуту, от которой всё отломилось. Он вспоминал тысячи других минут: как она ставила ему валенки к печке, чтобы утром были тёплые; как ругалась, если он шёл на мороз без шапки; как смеялась, когда у него не получалось завязать фартук на масленицу; как однажды ночью, когда у него схватило сердце, босиком бежала за фельдшером. И от этих воспоминаний ему становилось хуже, чем от стыда за удар.
Потому что удар был один, а доброты её — целая жизнь. Письмо он написал через год. «Зина, прости меня». Долго смотрел на эти три слова и понял, что они маленькие. Слишком маленькие для того, что он сломал. Он писал до рассвета. Не просил вернуться. Не обещал, что «такого больше не будет», потому что обещание после случившегося казалось дешёвым. Он написал только: «Я сделал зло. Ты имела право уйти. Я виноват.
Если когда-нибудь захочешь забрать что-то из дома — приезжай, я уйду на это время». Письмо передал Нине. Ответа не было. Через три года Нина сказала ему у магазина: — Жива. Работает. Не спрашивай где. Он кивнул. Этого оказалось достаточно, чтобы прожить ещё день. В деревне менялись люди. Умирали старики, рождались дети, пустели дома.
Магазин стал работать через день, автобус отменили по средам, клуб закрыли, а потом открыли там склад. Его крыльцо просело, и он сам перестелил доски. Сначала сидел на нём каждый вечер, будто караулил дорогу. Потом — только по воскресеньям. Потом понял, что ждёт уже не возвращения, а возможности однажды сказать всё правильно. На пятый год к нему прибежал соседский мальчишка, Сашка.
— Дядь Петь, мама просила топор наточить. Он наточил. Через неделю Сашка пришёл снова — с поломанным велосипедом. Потом с уроками по труду. Потом просто так. Мальчишка рос без отца, и Пётр, сам того не замечая, начал учить его тому, что умел: строгать, чинить замки, ставить забор, не бросать инструмент под дождём. Однажды Сашка, уже долговязый подросток, сказал: — У нас в классе один девчонку толкнул. Все смеялись. Пётр долго молчал, потом положил рубанок.
— Слушай сюда. Если рука поднялась на слабого — это не сила. Это ты внутри сгнил. И если хоть раз сделаешь вид, что это ничего, потом всю жизнь будешь искать место, куда деть глаза. Сашка перестал улыбаться.
— Вы про себя? Пётр посмотрел на дорогу.
— Про себя. После этого о нём стали говорить иначе. Не хорошо — нет. Про такое не говорят «хороший стал», будто можно отстирать прошлое. Но к нему начали приходить за делом. Он никому не отказывал. Чинил крыши вдовам, колол дрова больным, возил на старой тележке воду тем, у кого пересыхали колодцы. Денег почти не брал. Если настаивали — клал в банку из-под кофе. На банке было написано: «На дорогу». Куда — он сам не знал.
На десятый год пришла открытка.
Обычная, городская: мост через реку, фонари, синий снег, крупные буквы «С Новым годом!». Почтальонка Валя принесла её вместе с квитанцией за свет и почему-то не ушла сразу — осталась стоять у калитки, будто ждала, что он при ней заплачет и будет о чём рассказать в магазине.
На обороте было написано её рукой, мелко, с наклоном:
«Жива. Не приезжай. Зина».
Он прочитал стоя. Потом сел на ступеньку и прочитал ещё раз, будто в четырёх словах могло проступить пятое.
— Пётр Иваныч, — сказала Валя, — вы за квитанцию распишитесь.
Он расписался.
Штемпель был вельский. Он весь вечер сидел с открыткой у лампы и разглядывал этот кружок с буквами так, как разглядывают чужую фотографию: вот мост, вот фонари, вот, значит, где она ходит зимой.
Ночью достал из-под клеёнки старый атлас автомобильных дорог, ещё советский, замусоленный на сгибах. Выходило: автобус до райцентра, оттуда поезд, потом ещё автобус. Четыреста с лишним километров. Банка из-под кофе стояла на буфете и была почти полная.
Утром он пошёл к Нине.
Нина болела спиной, но всё равно ставила тесто, и руки у неё были в муке. Она посмотрела на открытку через плечо, не вытирая рук.
— Убери.
— Она в Вельске.
— Она тебе написала «не приезжай». Два слова из четырёх — тебе, — Нина наконец обернулась. — Ты понял, что она эти два слова десять лет думала, писать или нет?
— Я только посмотрю. Издали. Она и знать не будет.
— Ты и тогда, — сказала Нина ровно, — только руку поднял.
Он вышел, не попрощавшись.
Через два дня, в пятницу, он встал в четыре утра, надел выходной пиджак, который висел в шкафу без дела двенадцатый год, ссыпал деньги из банки в носовой платок и уехал.
Вельск оказался маленьким. Он это понял только на вокзале, когда вышел с сумкой и увидел всю привокзальную улицу до конца. Ему стало легко: в таком городе человека можно найти за день.
Он проходил там три.
На почте женщина в окошке слушала его вежливо, а потом сказала:
— Мужчина, мы адреса не даём. Ни родственникам, никому. Хотите — пишите заявление в розыск, но это не к нам.
— Она мне открытку прислала.
— Значит, знает ваш адрес. Вот и ждите.
Он ходил по рынку и смотрел на женщин у прилавков. Стоял у проходной комбината в пересменку и высматривал в толпе серые пальто. Заглядывал в столовые, в две пекарни, в больничный двор. Спрашивал: не работает ли у вас Зинаида Фёдоровна, шестьдесят второго года не будет, невысокая, руки в венах, говорит тихо. Ему отвечали по-разному. Одна повариха долго думала и сказала: «Была вроде Зина в интернате, нянечкой. Или Тоня». Он пошёл в интернат. Там была Тоня.
На третий день, у автостанции, он увидел спину в сером пальто и платке и пошёл за ней — быстро, потом почти бегом, обогнал, заглянул в лицо. Женщина шарахнулась.
— Ты чего, дед, сдурел?
Он извинился и отошёл к стене.
Постоял. Пиджак был мятый, в кармане — обратный билет и половина денег. И он вдруг ясно, как во сне, увидел себя со стороны: старик в чужом городе третьи сутки ловит по улицам женщину, которая написала ему «не приезжай».
Он уехал вечерним поездом.
Дома было холодно и пахло нежилым. Он затопил печь, поставил пустую банку обратно на буфет и не стал в неё ничего класть до самой весны.
Нине он не рассказывал. Она узнала сама — в деревне ничего не прячется, а Валя-почтальонка видела его на автобусе в пиджаке.
Она пришла к нему через месяц, встала посреди двора и не села.
— Съехала она.
Он держал в руках топорище, которое строгал, и продолжал держать.
— Куда?
— Вот тебе — никуда. — Нина смотрела на него без злости, и от этого было хуже. — Она там девять лет прожила. Комнату получила. Соседку схоронила, за ней два года ходила. Огород под окном был. Всё бросила и уехала, потому что по городу ходит мужик и спрашивает Зинаиду Фёдоровну.
— Я издали…
— Издали, — повторила Нина. — Пётр, ты слушай. Ты не её ждёшь. Ты ждёшь, чтоб тебя простили. Это разные вещи, только тебе так удобнее не разбирать.
— Иди домой, Нина.
— Пойду.
Она пошла к калитке, у калитки остановилась.
— Живая. Больше ничего не скажу. И не спрашивай теперь. Долго не спрашивай.
Он не спрашивал одиннадцать лет.
Жизнь после этого не сломалась и не наладилась — она просто пошла дальше, как идёт вода по старой канаве. Он строгал, чинил, копал. Весной ставил соседям парники, осенью крыл крыши рубероидом. Банку снова начал наполнять — сам не зная зачем, уже без всякой дороги в голове, просто некуда было девать мелочь.
На тринадцатый год к нему повадилась ходить Люба, Сашкина мать.
Сначала с делом: то замок, то насос, то дрова. Потом стала приносить пироги. Пироги были хорошие, с рыбой, он ел и хвалил, и она сидела напротив, подперев щёку, и рассказывала про Сашку, про то, что он в армию собрался, что в городе учиться дорого.
Однажды в ноябре, уже в темноте, она сказала, глядя в стол:
— Петь. Чего мы поодиночке-то маемся. Я не молодая, ты не молодой. Топить один дом дешевле.
Он сидел и молчал так долго, что она сама покраснела.
— Не могу, Люб.
— Из-за неё?
— Из-за себя.
Надо было сказать что-то ещё, что-то человеческое, а он не умел и брякнул:
— Ты хорошая баба, тебе бы кого поприличнее.
Люба встала, собрала полотенце, в которое были завёрнуты пироги, и ушла. Пироги оставила. Он потом три дня их доедал и злился на себя.
Год она с ним не разговаривала — здоровалась и проходила. Сашка тоже приходить перестал, а потом ушёл в армию. Вернулся уже другим, широким, с усами, устроился в райцентре на пилораму, купил старый «уазик» и стал заезжать в деревню по выходным. Заезжал и к нему — привозил то шифер, то солярку, и садился на то же место, где раньше сидел с уроками по труду.
— Мать говорит, вы её обидели.
— Обидел.
— А чего?
— Того, что я один раз уже женился.
Сашка подумал.
— Так это ж не она виновата.
— Не она, — согласился Пётр. — В том и дело, что не она.
Хоронить в деревне стало некому. Молодые уехали, старики один за другим уходили в горку за околицей. Копали сначала кто придётся, потом как-то само вышло, что зовут его. Он не отказывался. Земля здесь была тяжёлая, с глиной, весной ямы плыли, зимой брали ломом. Он копал ровно, с прямыми стенками, и старухи говорили между собой, что у Петра могила выходит аккуратная, как комната.
Он этому не радовался, но работу делал.
На восемнадцатый год Нину разбило.
Не насмерть — левая сторона отнялась наполовину, речь стала вязкая. Сын её, Виктор, приехал из Череповца, походил по дому, поглядел на печь, на колодец, на дорогу, которую весной развозит, и предложил забрать мать к себе. Нина замычала и заплакала. Он уехал через два дня.
Пётр стал носить ей воду.
Ничего между ними не изменилось, никакого примирения не случилось. Она принимала помощь так, как принимают лекарство: морщась и потому, что надо. Он колол ей дрова, топил, приносил хлеб по вторникам и пятницам, вычищал печную золу. Разговаривали мало. Иногда она просила поправить подушку, и он поправлял.
К зиме речь у неё разошлась, стало разборчиво.
Однажды он затопил, сел на табурет у порога, чтобы уйти, и она сказала:
— Я ей про тебя пишу.
Он замер, не поднимая головы.
— Что пишешь?
— Что дрова колешь.
— А она?
Нина помолчала.
— Она ответила: пусть колет.
Он вышел во двор и долго стоял там без шапки, хотя мело.
Всю ту зиму он ждал, что Нина скажет ещё что-нибудь, и она не говорила. Только раз, в феврале, когда он менял ей лампочку, обронила снизу:
— Она в общежитии живёт, при столовой. Далеко. Не в Вельске.
— Понял.
— Ничего ты не понял, — сказала Нина устало. — Ей шестьдесят пятый. Она вечером дверь закроет — и не боится. Ты вот подумай, что это такое, когда человек двадцать лет строил, чтоб не бояться.
В марте она попросила его прийти без дела. Он пришёл. Она лежала маленькая, жёлтая, руки поверх одеяла.
— Похоронишь рядом с матерью. Слева место. Витьке не доверяй, он схалтурит.
— Нин, ты…
— Помолчи. И вот ещё. При ней не реви. Она этого не любит.
Он не спросил, при ком. Оба знали.
Умерла Нина в апреле, в распутицу. Витя приехал на второй день, злой от дороги, и сразу стал звонить кому-то насчёт документов.
Яму копали втроём: он, Сашка и Колька-тракторист. Земля была ещё мёрзлая сверху и мокрая внизу, воду вычерпывали ведром. Он сам вымерял, сам выровнял стенки лопатой, как строгал.
Она приехала в день похорон, к девяти утра, на попутке из райцентра.
Он увидел её от кладбищенской калитки, издали, и не подошёл. Стояла в тёмном пальто, в чёрном платке, ниже, чем он помнил, и шире в плечах. Волосы под платком седые. Лицо чужое и её.
Деревня в тот день ходила мимо Нининого дома чаще обычного.
Он отстоял всё сбоку, у чужой оградки. Когда стали закапывать, взялся за лопату вместе с мужиками, потому что это была его работа и потому что руками было легче, чем стоять. Она смотрела на землю.
На поминки он не пошёл.
Пришёл домой, снял сапоги, вымыл руки под рукомойником и сел на крыльцо, хотя было холодно и сыро и сидеть было незачем. Просто больше некуда было себя деть.
Она пришла в седьмом часу.
Остановилась перед калиткой и во двор не вошла.
— Здравствуй, Пётр.
Он встал. Хотел что-то сказать сразу и не смог, только кивнул, а потом уже, второй попыткой:
— Здравствуй, Зина.
Помолчали.
— Яму ты копал?
— Я.
— Ровно.
— Земля плохая была. Вода.
— Вижу.
Она поправила платок. Пальцы у неё стали толстые, суставы вывернутые — руки человека, который двадцать лет мыл посуду в чужой столовой.
— Дом твой, — сказал он и сам услышал, что говорит быстро, глотая. — Я хоть завтра съеду, у меня баня тёплая, там печка, я в ней зиму жить могу. Всё цело. Сундук цел, фотографии. Я ничего не трогал.
— Куда мне твой дом.
— Не мой. Общий.
— Пётр.
Он замолчал.
Она смотрела на яблоню, под которую он когда-то вылил водку, и на пристройку, которой при ней не было.
— Я тебя тогда ударил, — сказал он.
— Я помню лучше тебя.
— Прости меня.
Она не заплакала и не отвернулась. Только тяжело переступила с ноги на ногу — стояла долго за день.
— Я тебя простила давно, — сказала она. — Года через три, наверно. Раньше даже. Я не злопамятная, ты знаешь.
Он ждал продолжения, и оно пришло не то, которого он ждал.
— Только ты не путай. Простить — это я. А обратно — это опять ты. — Она чуть повела подбородком в сторону дома. — Я первый год просыпалась от каждого шороха. Соседка по комнате чашку уронит — я под одеяло. Это лет пять отходило. А потом отошло, и я поняла, что мне так хорошо. Не весело, а хорошо. Я вечером дверь закрываю — и ничего не жду. Ты понимаешь, сколько это стоило?
— Понимаю.
— Не понимаешь, — сказала она без сердца. — И ладно.
Он опустил голову.
— Я тебя в Вельске искал.
— Я знаю. Меня тогда вахтёрша спрашивала, что за дед по городу ходит. Я две недели на работу другой дорогой бегала. — Она вздохнула. — Не за то сержусь, что искал. За то, что после «не приезжай» искал.
— Я думал, ты пишешь, значит…
— Значит, что живая. Больше там ничего не было написано.
Стало почти темно. За рекой лаяли собаки. Она открыла сумку, порылась, будто искала что-то, и закрыла обратно, ничего не достав.
— Витька дом продаст, — сказала она. — Ему тут ни к чему. Он и на девять дней не останется.
— Продаст.
— Ты вот что. Могилу смотри. Оградку весной поставить надо, там всё осядет, землю подсыпать. Нина мне писала, что ты умеешь.
— Сделаю.
— Я денег пришлю.
— Не надо.
— Пётр.
— Не надо, — повторил он твёрдо, и она посмотрела на него внимательно, первый раз за весь разговор прямо в глаза, и не стала спорить.
— Я приезжать буду, — сказала она. — В мае и в сентябре. Дальше как здоровье.
— Я встречу автобус.
— Не надо встречать. — И, помедлив: — Приду на кладбище. Там и увидимся.
Она повернулась и пошла к Нининому дому, где в окнах горел свет и сидели поминающие. Он стоял у калитки, пока её не стало видно.
Утром она уехала. Сашка предлагал довезти на «уазике» до станции, она отказалась и села в рейсовый.
Оградку он заказал у сварщика Толика в райцентре. Толик сначала посчитал по-свойски, потом, узнав, для кого, пересчитал ещё раз в меньшую сторону. Денег из банки хватило на ограду, на бетонный столбик с табличкой и на две банки краски, серебрянки и чёрной, и ещё осталось на скобы. Он сам вкопал столбы, сам выправил по уровню, чтобы не косило, и подсыпал землю трижды за лето, потому что она всё оседала.
Мурзика, Нининого кота, он забрал к себе. Кот два месяца жил под крыльцом и не выходил, потом привык.
В сентябре, в первую субботу, он с утра пошёл красить оградку. День был ветреный, сухой, с кладбища видно было поле и дорогу до самого поворота, но он не смотрел на дорогу — держал кисть и вёл ровно, по прутку, снизу вверх.
Услышал шаги, когда она была уже близко.
— Ты чего в одной рубахе? Сентябрь.
Он посмотрел на свои руки, все в серебрянке.
— Тепло вроде.
— Тепло ему.
Она поставила сумку на скамейку, вынула из неё завёрнутые в газету астры и стала обирать с них лишние листья. Потом обошла ограду, потрогала калиточку, покачала — та не шаталась.
— Крепко.
— На века, — сказал он и тут же смутился, потому что вышло глупо.
Она то ли усмехнулась, то ли просто повела губами.
Он докрасил последний пруток, положил кисть на банку и отошёл, чтобы не мешать ей.
Автобус был в четыре. Он донёс её сумку до остановки и поставил на лавку, и они постояли молча, глядя, как в конце улицы разворачивается пыль. Когда автобус пришёл, она поднялась на ступеньку, обернулась и сказала:
— В мае приеду. Если ноги.
— Приезжай.
Дверь сложилась, автобус ушёл. Он постоял, пока пыль не осела, и пошёл домой, но на крыльцо садиться не стал — надо было до темноты обрезать у Нины смородину, пока не пошли дожди.



