После его смерти я отнесла бутылку на анализ — и, увидев результаты, врач тут же запер дверь.
Тридцать пять лет муж каждый вечер заставлял меня пить с ним странную тёмную жидкость, а после его смерти я отнесла бутылку на анализ и похолодела, когда врач молча запер дверь кабинета
Каждый вечер ровно в девять Виктор ставил на стол два стакана и доставал спрятанную бутылку с тёмной горькой жидкостью. Сначала это казалось мне странной, но почти трогательной привычкой. Он наливал мне и себе, поднимал стакан и говорил:
— Увидимся в другой раз.
Но со временем это стало правилом. Даже если я плохо себя чувствовала или отказывалась, Виктор всё равно ждал, пока я не выпью всё до капли. После этого у меня часто кружилась голова, наваливалась слабость, а во рту оставался металлический привкус.
Особенно пугало то, как он оберегал бутылку. Однажды наша дочь потянулась к ней, и Виктор так резко выхватил её из рук, что мы обе замерли.
— Никогда больше к этому не прикасайся.
Тогда я впервые всерьёз задумалась, что именно он заставляет меня пить.
Раз в месяц Виктор получал маленькую посылку, уходил с ней в подвал и возвращался уже с новой бутылкой без этикетки. Однажды я тайком вылила содержимое своего стакана в цветочный горшок.
На следующее утро листья почернели.
Меня охватил ужас. Я вспомнила все свои головокружения и слабость после этих вечеров. И чем больше думала, тем страшнее становилась мысль: а что, если Виктор годами меня травил?
При этом в остальном он всегда был заботливым мужем. Именно поэтому было ещё страшнее. Если за нашей обычной жизнью скрывалась такая тайна, значит, я совсем не знала человека, с которым прожила столько лет.
Зимой у Виктора случился сердечный приступ. Даже из больницы он каждый вечер звонил и спрашивал только одно:
— Ты допила?
Я отвечала, что да, хотя уже начала врать.
Перед смертью он попросил меня не бросать этот ритуал и после его ухода. Тогда я не выдержала и спросила, что это за жидкость. Виктор посмотрел на меня со слезами и сказал:
— Это всё, что я так и не смог тебе рассказать…
В ту же ночь он умер.
После похорон я отнесла бутылку в частную лабораторию. Через три дня меня попросили прийти лично, лучше с кем-то из семьи. Я приехала с дочерью. Доктор провёл нас в кабинет, запер дверь, положил на стол результаты и спросил:
— Как долго вы это принимаете?
Я ответила: тридцать пять лет. А потом спросила, неужели это яд.
Доктор посмотрел на меня так, что я сразу поняла: все эти годы я боялась совсем не того...
— Это не яд, — сказал он и подвинул ко мне листок. — Это лекарство. Соли лития. По концентрации ваш стакан — это примерно суточная доза препарата, который выписывают в психиатрии. Всё остальное там для маскировки: спирт, травяной экстракт, полынь, кажется, и что-то вроде коры. Горечь оттуда. Сам литий почти безвкусный, только металл во рту оставляет.
Я слышала слова по отдельности. «Литий» — это была строчка из школьной таблицы, серебристый мягкий металл, ножом режется. Я тридцать пять лет думала про мышьяк, про какие-то капли из детектива, про то, что Виктор аккуратно, по-хозяйски, как он всё делал, сводит меня со свету, — а мне говорят про психиатрию.
— Кто вам это назначил? — спросил доктор.
— Никто. Муж делал сам. В подвале.
Он снял очки, потёр переносицу и стал спрашивать быстро и по делу: сдавала ли я кровь в последние годы, проверяли ли почки, щитовидную железу, сколько пью воды, встаю ли ночью в туалет, не принимаю ли обезболивающие. Я сказала, что колени, что беру ибупрофен, когда ноет, иногда по три дня подряд. Он поморщился так, будто я призналась в чём-то стыдном, и объяснил, что с этими таблетками литий в крови поднимается, и, скорее всего, моя недавняя слабость и головокружения — как раз оттуда. И что цветок в горшке погиб не потому, что там яд, а потому, что литий для растений соль, и они её не переносят.
Дверь, кстати, он запер вовсе не ради драмы — в кабинет всё утро без стука входила девушка с пробирками, и он просто устал.
Я сидела, держала листок, и мне надо было спросить главное — от чего, от какой болезни, кому вообще такое пьют, — но тут заговорила Лена. Она сидела рядом весь разговор, ровно, сложив руки на сумке, и вдруг наклонилась к столу:
— А уровень в крови сегодня можно посмотреть? Норма ведь ноль шесть — ноль восемь?
Доктор кивнул и начал что-то писать. А я смотрела на свою дочь — сорокалетнюю женщину в сером пальто, которую я родила, кормила, водила в музыкалку, — и понимала, что она не удивилась. Ни на слове «литий», ни на слове «психиатрия». Она знала норму. Наизусть.
— Лена, — сказала я. — Ты знала.
Доктор очень внимательно стал искать в ящике бланк направления.
В машине она не стала врать. Может, у неё просто не хватило запаса — врут обычно на короткой дистанции, а она держала это восемнадцать лет.
— С двадцати, — сказала она. — Приехала на зимние из общежития раньше, чем сказала. Тебя не было, ты к тёте Вале уехала. Спустилась в подвал за банкой огурцов, а там папа с весами.
— И он тебе всё рассказал.
— Не сразу. Сначала наврал про настойку от давления. Я не поверила, у него руки тряслись. Потом сели на ступеньку, и он рассказал.
— А мне, значит, нельзя было.
Лена смотрела прямо перед собой, на пустую парковку, на мокрый снег, который таял, не долетая до асфальта.
— Мам, последние четыре года заказывала я. Реактив, порошок, он с рук уже не мог развесить, у него тремор был. Я приезжала якобы помочь с рассадой и взвешивала на пятнадцать доз вперёд. В пакетики от чая.
Я вышла из машины и пошла к остановке. Она ехала за мной вдоль бордюра, опустив стекло, что-то говорила, а я шла и думала одну совершенно посторонюю мысль: как удобно, оказывается, было устроено. Он умирал в больнице и спрашивал по телефону «ты допила?», а я врала, что допила, и мне было его жалко — старик, помешался на своей настойке. А он не мешался. Он считал дни.
Домой я приехала на автобусе и сразу пошла в подвал.
Я там бывала раза три в год: за картошкой и за банками. Всё остальное было его. Полки, инструмент, аккуратные подписанные коробки, банки с сушёной травой, старый холодильник, в котором лежал только пластилин для рыбалки. Весы стояли на верстаке под перевёрнутым тазом. Маленькие, электронные, дешёвые, с отбитым уголком. Рядом — пакетики с белым порошком, подписанные фломастером, и картонная коробка, в которой лежала пачка, где по-казённому было напечатано: «Лития карбонат, ч.д.а.».
А в жестянке из-под печенья лежала тетрадь в клетку. Обычная, школьная, из тех, что мы когда-то покупали Лене пачками. Я открыла — и села на ящик.
Там были даты. С девяносто первого года. Первая страница исписана его крупным неровным почерком: цифры, граммы, потом столбиком — «300», «450», «600». И короткие пометки. «Спала четыре часа». «Весёлая, много говорит, звонила Тоне в час ночи». «Плачет, не встаёт — не менять пока». «Дрожат руки, убрал 150». «Уезжает к сестре на неделю — залил в термос, сказал, желудочное». «Тошнит — пропустил три дня». «Ноябрь. Хорошо. Ничего не менял».
Тридцать пять лет наблюдений. Про меня. Он смотрел на меня, как смотрят на грядку: взошло — не взошло, полил — не полил. Я листала, и меня трясло не от страха, а от какого-то нового, унизительного чувства: я всю жизнь считала себя женщиной, у которой хороший, немного нудный муж, а была карточкой в его картотеке.
И где-то на середине, между «март» и «апрель», я вспомнила зиму девяносто первого.
Я всегда знала, что тогда болела. У нас в семье это называлось «мамино нервное истощение». Больница за трамвайным кольцом, на краю города, четыре этажа, серый забор. Я помнила запах, помнила зелёные железные кровати и женщину, которая всё время просила у меня расчёску. Помнила, что до этого я месяца полтора не спала, что перекрасила всю квартиру за одну ночь и вынесла на помойку холодильник, потому что он «неправильно гудел», что в школе на педсовете я говорила сорок минут подряд и не могла остановиться, и директриса вывела меня за локоть. Мне потом объяснили: переутомление, две ставки, ребёнок, гипертония. И весной участковый врач сказал Виктору при мне: если жену поставить на учёт, из школы придётся уйти, сами понимаете, дети.
И ещё я вспомнила белую банку. «Лечебная соль» — так он её называл. Я пила её три месяца и весной вылила в раковину, потому что от неё я была, как я тогда сказала, «варёная рыба» — сидела перед тетрадями и не могла проверить пятнадцать штук за вечер. Виктор просил, я кричала, что я не сумасшедшая, что пусть он сам это пьёт, если ему так нравится. И он замолчал. Больше он этот разговор не начинал никогда.
А в сентябре появилась бутылка без этикетки и вечерний стакан.
Я сидела в подвале, пока не заныла спина, и вспомнила ещё одно, самое неприятное. Как в той больнице он приходил ко мне по средам и субботам, а я его не узнавала. Не в кино, не с криками, а тихо: сидела на кровати, разговаривала вежливо, как с представителем роно, и, когда его выпроваживали, говорила ему в спину: «Увидимся в другой раз».
Тридцать пять лет он поднимал стакан и повторял мне эту фразу. Каждый вечер. И ни разу не объяснил.
Анализы я всё-таки сдала — доктор из лаборатории написал длинный список, и я пошла в поликлинику как приличный человек. Почки работали хуже, чем должны в мои шестьдесят пять. Щитовидка вялая, надо начинать таблетки. И тут я вспомнила, что Виктор пятнадцать лет пил свой эль-тироксин по утрам и ставил у кровати литровую банку с водой, потому что просыпался ночью от жажды. Я всегда думала — возраст, сахар, надо бы к врачу. А он просто пил из той же бутылки, что и я.
Он мог не пить. Он мог наливать себе воду с колером, и я бы в жизни не отличила. Но однажды, в первый год, я его на этом поймала — я это отчётливо помню, помню, как швырнула стакан в мойку и сказала: «Или вместе, или никак». Он выбрал «вместе» и держался этого до больничной койки.
Вот тут, наверное, мне и надо было испугаться и пойти к врачу. Вместо этого я решила проверить.
Лена приехала через два дня, привезла те самые чайные пакетики с порошком, положила на стол и сказала, что заказала ещё, что доза сто пятьдесят на вечер, что она нашла в интернете психиатра, который принимает частно, без всяких учётов, и что можно записаться на пятницу.
— Я не буду пить, — сказала я.
— Мам.
— Я тридцать пять лет пила то, что мне никто не назначал. Теперь я хочу посмотреть, какая я без этого. Три месяца.
— Так нельзя резко.
— Мне и начинать было нельзя резко. Никто не спросил.
Она сидела на кухне до темноты, уговаривала, потом злилась, потом сказала: «Ты просто хочешь наказать папу, а он умер». Я ответила, что папу мне наказывать нечем, а вот её — есть чем, и попросила пока не приезжать без звонка. Она уехала, а я вымыла оба стакана, вытерла и убрала в дальний шкаф.
Первые две недели я ждала подвоха и хорошо себя чувствовала. На третьей я поняла, что дело не в «хорошо». Из головы ушла вата. У меня перестал ныть металл во рту, перестали дрожать руки над чашкой, и появилось время — часа четыре в сутки лишних, потому что сон стал коротким и лёгким, как в двадцать пять.
Я вымыла окна во всей квартире. Разобрала антресоли, вынесла на площадку четыре мешка. Съездила на дачу и перекопала весь верхний участок за два дня, соседка Тоня стояла у забора и говорила: «Тома, ты как молодая». Я и была как молодая. Я не понимаю до сих пор, как объяснить это ощущение человеку, который его не испытывал: не веселье, а правота. Такое чувство, будто с тебя сняли одеяло, которым тебя кто-то накрыл в девяносто первом, и мир оказался быстрым, ярким и абсолютно понятным.
Я стала считать. У меня рассада всегда шла хорошо, я двадцать лет носила её на рынок вёдрами, и покупатели меня знали. Возле рынка пустовала бывшая обувная мастерская. Я договорилась с хозяином за один разговор, отдала задаток и залог за два месяца — деньги, которые остались после похорон и лежали «на памятник». Наняла Серёгу с четвёртого подъезда выносить хлам. Заказала холодильную витрину бэушную. Позвонила в Ростов, договорилась о поставке.
Я звонила людям, с которыми не разговаривала по десять лет, и все радовались. Мне казалось, что все радуются. Тоня потом сказала, что я звонила ей в половине пятого утра и сорок минут рассказывала про эустомы.
Лена приехала без звонка, увидела пустую мастерскую, вёдра, Серёгу и меня в резиновых сапогах и стала считать вслух, сколько это стоит. Я объяснила ей, как всё окупится к маю. Она сказала, что мне надо к врачу немедленно, сегодня. И я ей сказала ту вещь, за которую мне до сих пор стыдно:
— Ты ко мне и раньше не в гости ездила. Ты ездила на обход. Отец тебе оставил обход, ты его и делаешь. А теперь боишься, что я деньги потрачу, и квартиру мне не сохранишь.
Она стояла в дверном проёме, и лицо у неё сделалось точно как у Виктора — такое же тяжёлое и молчаливое. Потом она забрала сумку и вышла.
Ночью я поехала в Ростов за саженцами. Одна, на нашей старой машине, в четыре утра, потому что днём пробки, а мне надо было успеть до открытия рынка. Я не спала пятые сутки и была уверена, что я в полном порядке. На объездной я заснула на две секунды, вылетела на бордюр и порвала колесо. Меня не поцарапало даже. Я просидела в машине до рассвета, ждала эвакуатор и в первый раз за месяц заплакала — не от испуга, а потому что вдруг стало невыносимо скучно жить.
Дальше всё сложилось быстро и вниз. Я вернулась домой, легла и не встала ни на следующий день, ни через три. Позвонил хозяин помещения. Потом позвонили из Ростова: машина с товаром пришла, никого нет, куда выгружать. Я слышала телефон и не могла протянуть руку. Мне было не грустно. Мне было никак — как будто выключили ток и осталась только тяжесть в теле и мысль, что я, шестидесятипятилетняя дура, выбросила деньги на памятник в чужую обувную мастерскую.
Лена приехала на четвёртый день, открыла своим ключом. Убрала, что-то сварила, забрала цветы со склада и отвезла в две палатки за полцены. Ничего не сказала про мастерскую. Села рядом и держала меня за руку, и я думала: господи, какая же она стала похожая на отца.
А на второй вечер она принесла мне чай.
Я сделала два глотка и поставила чашку. Металл я узнаю теперь из тысячи.
— Лена.
Она не стала отпираться. Она сказала быстро, глотая слова, что растворила совсем немного, что это надо просто начать, что через две недели отпустит, что она читала, что литий как раз тогда, когда вот так, и что она не может смотреть, как я лежу лицом к стене, и что папа тридцать пять лет справлялся, а она не смогла и трёх месяцев.
Я слушала её и понимала одну простую вещь. Виктор умер, а его способ жить со мной остался и достался ей по наследству, вместе с весами. И если я сейчас выпью эту чашку, то через год Лена будет вести свою тетрадь в клетку, писать «мама спала четыре часа, не менять пока», и её собственная жизнь будет расписана по моим вечерам.
— Он тебя не тому научил, — сказала я.
Вылила чай в раковину, сполоснула чашку и попросила её отвезти меня утром в диспансер. Не к частному, а в обычный, районный, по месту жительства.
Она заплакала прямо на кухне — впервые за всё это время. Из-за диспансера, конечно. Она сказала: «Мам, ты понимаешь, что тебя поставят на учёт?»
Я понимала не всё, но главное понимала. Я всю жизнь была человеком без диагноза — учительницей начальных классов, женщиной с хорошими окнами и рассадой, у которой просто бывает то весна, то осень. Виктор берёг во мне именно это. Он был уверен, что бумага страшнее болезни, и, если честно, в девяносто первом году он был почти прав.
Врач в диспансере оказался мужчина лет сорока, усталый, с мятым воротником. Он слушал долго, задавал неудобные вопросы — про девяносто первый, про весну восемьдесят девятого, про то, сколько раз в жизни я «перекапывала участок за два дня», и сколько раз потом лежала лицом к стене, и было ли, что я не узнавала мужа. Я отвечала и слышала со стороны, как из отдельных, ничем не связанных историй моей жизни складывается что-то очень последовательное.
Про Виктора он сказал коротко и без выражения:
— Тридцать пять лет давать препарат человеку, который об этом не знает, нельзя. Это не лечение, это самодеятельность, и почки ваши он тоже посадил заодно с собой. — Он помолчал и добавил: — И при этом, судя по всему, вы благодаря ему тридцать пять лет проработали в школе и вырастили дочь. Обе вещи правда одновременно, и я вам не советую выбирать одну.
Литий мне вернули не в прежнем виде — с моими почками, сказал он, старую дозу давать бессмысленно; подобрали другое, с контролем крови, с записанным в карту именем. Про права он сказал честно: возможно, на очередной комиссии будут вопросы, а возможно, и нет, зависит от того, как я буду держаться, и это не решается сегодня. Я представила, как объясняю Лене, что за товаром теперь ездить ей, и мне стало смешно первый раз за два месяца.
Мастерскую я не бросила. Хозяин согласился подождать до апреля, задаток остался у него, и я взяла ещё в долг у Тони, а дачный верхний участок, тот самый, перекопанный, придётся продавать — покупателя ищем. Лена сначала сказала, что это то же самое безумие, только теперь узаконенное. Я ответила, что не всё, что человек придумал в марте, надо выбрасывать в мае, и что торговать цветами я умею лучше, чем она думает.
Мы моем там полы третью субботу. Она приезжает с термосом, ставит его на подоконник, и мы почти не говорим ни про отца, ни про подвал, — а когда говорим, ничего хорошего не получается, потому что она до сих пор считает, что он всё сделал правильно, а я не могу решить, что я считаю. Один разговор у нас всё-таки был короткий и по делу. Я попросила: если я снова начну звонить в полпятого утра и покупать саженцы — говори мне это в лицо, а не подсыпай. Даже если я буду просить обратного.
Она вытерла руки о тряпку, посмотрела на меня и сказала:
— Не обещаю.
— Ну хоть не ври, — сказала я. — И принеси второе ведро, это течёт.



