Мы с сестрой всегда были очень близки. Когда врачи сказали ей, что сама она ребёнка выносить не сможет, она тяжело это пережила. Потом почти два года просила меня стать суррогатной матерью.
— Пожалуйста, помоги нам, — говорила она. — Я никому так не доверяю, как тебе.
— Мы будем любить этого ребёнка больше жизни, — сразу подхватывал её муж.
Мне было тридцать восемь, я понимала, что беременность будет непростой, но всё равно согласилась ради сестры.
Все месяцы она была рядом. Ходила со мной по врачам, сидела у кабинетов, сжимала мои пальцы перед осмотрами. Когда девочка толкалась, сестра клала ладони мне на живот и шептала:
— Это наше чудо. Ты даже не представляешь, что ты для нас делаешь.
Иногда она смотрела на меня со слезами и повторяла:
— Я этого никогда не забуду.
Поэтому в день родов я не сомневалась, что, когда они увидят ребёнка, будут плакать от счастья.
Девочка родилась маленькая, тихая, красивая. Я держала её на руках, когда в палату вошли сестра с мужем.
— Вот она, — тихо сказала я. — Ваша девочка.
Но вместо радости сразу почувствовала что-то не то. Он остановился у двери. У неё с лица исчезла улыбка.
— Это какая-то ошибка, — тихо сказал он.
— Ошибка? — не сразу поняла я. — О чём ты вообще?
Сестра посмотрела на ребёнка и отступила на шаг.
— Нам обещали другое, — сказала она.
— Какое ещё другое? Это ваш ребёнок.
Она покачала головой и выдавила:
— Мы не хотим этого ребёнка.
У меня будто всё оборвалось внутри.
— Подожди, что значит не хотите? — спросила я. — Вы сейчас серьёзно?
Они переглянулись, начали что-то шептать друг другу, и в этот момент я вдруг очень ясно поняла: для них это был не ребёнок, а картинка, которую они заранее придумали себе в голове.
— Скажи нормально, что происходит, — потребовала я.
Сестра отвела глаза, а потом тихо сказала..
— Нам врач в коридоре сказал. Неонатолог. Что у неё, скорее всего, синдром Дауна.
Я посмотрела на девочку. Она спала, сжав кулак у щеки, и я держала её уже минут сорок и ничего такого не увидела. Маленькая, желтоватая, с припухшими веками — так все они выглядят в первые сутки.
— Он сказал «скорее всего»?
— Он сказал, что есть признаки. Анализ будет через две недели.
— Через две недели, — повторила я. — А вы всё решили за две минуты в коридоре.
— Мы ничего не решили, — сказал Костя. — Просто это не то, к чему мы готовились.
— А к чему вы готовились? — я слышала свой голос и не узнавала его. — К румяной девочке из рекламы подгузников? Так вам за это скидку не делали.
Оля заплакала. Она всегда плакала быстро и красиво, ещё в школе, и я всегда бросалась её утешать. В этот раз я сидела и держала ребёнка.
— Ты не понимаешь, — выговорила она. — Я два года ходила по врачам. Я всё представляла. Я комнату покрасила. Я имя выбрала.
— Ну так возьми её и назови.
— Марин, я не смогу.
Костя взял её за плечо и сказал, что им нужно подумать. Они вышли. Дверь была на доводчике, и она закрывалась медленно, беззвучно, и я почему-то смотрела именно на эту щель, пока она не сошлась.
Потом пришла медсестра, спросила, кормила ли я, и я сказала, что кормила. Она посмотрела на меня внимательнее, чем нужно, и ушла.
Заведующая пришла вечером. Татьяна Сергеевна, лет пятидесяти, с уставшим лицом человека, который говорит такие вещи по два раза в месяц.
— Признаки есть, — сказала она прямо. — Кариотип подтвердит или снимет. По сердцу будет узи, у них часто бывает порок. Иногда небольшой, иногда нет.
— А скрининг? Мне говорили — риск низкий.
— Скрининг — это вероятность, а не диагноз. Вам предлагали инвазивную диагностику?
Предлагали. Я помню, как Оля сказала тогда: «Не надо в тебя лезть иголками, у нас всё хорошо, я чувствую». И мне не хотелось иголок. И я согласилась, потому что она чувствовала.
— Что мне сейчас делать? — спросила я.
— По документам мать — вы, — сказала Татьяна Сергеевна. — Пока вы не подпишете согласие, никто другой её не запишет. Так что решать сейчас будете вы. Не они.
Она ушла, а я осталась с этим предложением, как с чужим чемоданом на вокзале.
Ночью я написала Оле восемь сообщений. Утром ответил Костя: «Дай нам время. Не звони пока Оле, ей плохо».
Ей плохо.
На третий день приехала мама. Привезла куриный бульон в банке, обмотанной полотенцем, села на край кровати и минут десять молчала. Потом сказала:
— Марин, ты только не кидайся. Я к тебе не воевать.
— Ты её видела?
— Видела через стекло. — Мама поправила полотенце на банке. — Ты подумай трезво. Тебе тридцать восемь. У тебя Артём, ему в следующем году поступать. Ты в ателье сидишь за копейки, квартира съёмная. Есть же дома специальные, там врачи, там всё положено.
— Ты предлагаешь мне написать отказ.
— Я предлагаю тебе не ломать себе жизнь из упрямства. Ты же на Ольгу назло делаешь, я тебя знаю.
— Мам, я вообще пока ничего не делаю.
— Вот и я о том. — Она встала. — Оля мне звонила, рыдала полночи. Ты хоть представляешь, каково ей?
— Представляю, — сказала я. — Она лежит дома, а я тут.
Мама поджала губы и уехала.
Выписка была в пятницу. Вещи для ребёнка лежали у Оли — она собрала их ещё в декабре, красивый пакет, конверт на выписку с бантом. Я не стала просить. Купила через Артёма самое простое в аптечном магазине через дорогу: две распашонки, пелёнки, шапку.
Артём приехал один, на такси, в куртке нараспашку. Ему шестнадцать, он с самого начала говорил, что вся эта затея — глупость, и я тогда объяснила ему, что взрослые иногда помогают друг другу, а он сказал: «Ага».
Он посмотрел на свёрток, потом на меня.
— Они реально не приедут?
— Реально.
— Понял, — сказал он и забрал у меня сумку.
В машине он сидел напряжённо, отвернувшись к окну, а на светофоре вдруг заглянул под край пелёнки.
— Она нормальная вообще? В смысле — она болеет?
— У неё будет по-другому всё. Медленнее.
— Ясно, — сказал он. И минут через десять: — Тася какая-то.
— Почему Тася?
— Не знаю. Похожа.
В ЗАГСе я записала её Таисией. В графе «отец» — прочерк. Женщина за стойкой заполняла бумаги молча и один раз только подняла глаза, когда я долго не могла вспомнить свой индекс.
Костя приехал через неделю. Не позвонил заранее, поднялся, встал в дверях, отказался разуваться. В руках была папка.
— Марина, я не воевать пришёл.
— Все теперь так начинают.
Он положил на тумбочку лист. Печатный, аккуратный: программа ЭКО, препараты, анализы, наблюдение в платной клинике, деньги, которые они отдавали мне каждый месяц наличными.
— Триста сорок тысяч, — сказал он. — Клинику мы не считаем, это наши расходы, чёрт с ними. Но двести десять мы отдавали тебе. На питание, на витамины, на всё.
— И что?
— Мы брали кредит. Оля не работает с осени, у неё нервы. Я один тяну. — Он говорил ровно, как на планёрке. — Ты оставляешь ребёнка себе. Значит, договорённости нет. Значит, деньги надо вернуть.
— Ты сейчас серьёзно?
— Я серьёзно. — Он в первый раз посмотрел мне в глаза. — Марин, скажи, что я подлец, и тебе станет легче. Только я тебе одну вещь скажу, а ты потом будешь думать про неё лет двадцать. Я не смогу её полюбить. Я пробовал в тот день, в палате, честно пробовал. Не получилось. И лучше сейчас, чем через пять лет, когда я начну её ненавидеть тихо и молча.
— Она твоя дочь. По крови. Не моя.
— Я это знаю лучше тебя, — сказал он. — Я поэтому и не сплю.
Он ушёл, оставив бумагу. Внизу под окном стояла их машина, и на пассажирском сиденье сидела Оля. Она не вышла. Она даже головы не подняла.
Вот тогда я и сделала то, за что потом расплачивалась.
Я оставила Тасю с Артёмом, доехала до них и позвонила в дверь. Открыла Оля, в халате, с немытой головой. За её спиной, в комнате, была видна стена, покрашенная в бледно-зелёный, и на ней деревянные буквы: А-Л-И-С-А.
— Ты приехала за деньгами? — спросила она.
И я начала кричать. В подъезде. Со всеми словами, какие нашлись, а нашлось много. Что она два года выпрашивала у меня живот, приносила мне гранатовый сок и целовала руки. Что она сидела у кабинетов и говорила «я этого никогда не забуду». Что она заказала себе ребёнка, как кухню, и вернула по гарантии. Соседка с пятого этажа вышла на площадку с мусорным ведром и осталась стоять, забыв про ведро.
Оля прижалась спиной к косяку и повторяла:
— Тише. Тише. Тише.
Я уехала. Вечером Костя написал: «Ты приходила орать при соседях. Больше не приходи. Оля к тебе тоже не поедет».
Она приехала. Через десять дней, днём, когда он был на работе. Стояла на площадке с пакетом — там были те самые вещи, собранные ещё в декабре, конверт с бантом, погремушки.
— Можно?
Я пустила.
Она разулась, вымыла руки, как учили в детстве, и села на диван. Тася спала в коляске в коридоре — кроватки у нас не было, мы её так и катали по квартире.
— Дай, — сказала Оля.
Я дала. Она держала неправильно, слишком высоко, и Тася закряхтела, и Оля сразу испугалась и прижала её к себе, и тут её начало трясти. Она плакала минут пять, без звука, и я стояла рядом и почему-то держала руку у неё под локтем, чтобы она не выронила ребёнка.
— Я хотела её забрать, — сказала она наконец. — Я в ту ночь после роддома собрала сумку. Костя сказал: или она, или я. Не орал даже. Спокойно так сказал, у плиты.
— И ты выбрала.
— Я выбрала. — Она вытерла лицо ладонью. — Марин, я смотрю на неё и вижу не её. Я вижу, что у меня отняли мою девочку. Ту. Которую я себе четыре года рисовала. Мне за это гореть, я знаю.
Я могла тогда промолчать. Я потом сто раз проиграла этот разговор по-другому. Но у меня в голове стояли те буквы на стене и Костина папка с расчётами.
— Знаешь, что самое смешное? — сказала я. — Ты не мать. Ты и не была бы матерью. Ты хотела красивую куклу и красивое горе. И когда Костя заболеет или состарится, ты и его вернёшь по гарантии.
Она положила Тасю в коляску. Аккуратно, придерживая голову. Обулась в коридоре, долго возилась с молнией на сапоге, и я всё это время стояла и не сказала ни слова.
Она больше не приезжала.
Кариотип пришёл в конце марта. Трисомия по двадцать первой паре. Никакой ошибки, никаких «скорее всего». Я сидела в коридоре поликлиники с этой бумажкой, и рядом сидела женщина с мальчиком лет девяти, и мальчик пел себе под нос что-то из мультика.
— Первый раз? — спросила она, кивнув на бумагу. Не сочувственно, просто так, как спрашивают у соседа в очереди.
— Первый.
— Жанна, — сказала она. — Это Стёпа. Слушайте, только не читайте в интернете, что они солнечные ангелы. Он мне вчера в магазине истерику закатил из-за йогурта, ангел. Просто он всё делает позже, вот и всё. И вам никто ничего не скажет заранее — ни врачи, ни я. Кто-то читает и работает, кто-то нет.
Она дала мне телефон логопеда-дефектолога, которая ведёт малышей с рождения, и сказала, где не надо стоять в очереди зря. От неё было больше пользы за десять минут, чем от всего интернета за месяц.
С сердцем оказалось так себе, но не страшно: дефект перегородки, небольшой. Кардиолог сказал — растите, смотрим каждые три месяца, может закрыться само, может понадобиться операция ближе к году. И до самого декабря мы жили внутри этого «может».
Деньги были главной ежедневной темой. Пособие по уходу как неработающей — смешные деньги. Пришлось идти в ателье и договариваться с Ритой, хозяйкой, чтобы отдавала мне подшивы и мелкий ремонт на дом. Рита поворчала, что ей неудобно возить, и стала возить сама по вторникам, потому что ей всё равно по дороге. Я шила ночами, Тася спала рядом в коляске под стрекот машинки и, кажется, привыкла к нему быстрее, чем к тишине.
Артём сдавал экзамены и злился на весь свет. Один раз, в мае, у нас был разговор, после которого я неделю не могла на него смотреть.
— Ты вообще подумала, что дальше? — сказал он. — Мне через год из дома, а тебе с ней сидеть до пенсии.
— Подумала.
— Ничего ты не подумала. Ты просто им назло.
— Может, и назло, — сказала я. — Только назад её не сдашь, Артём. Она не пылесос.
Он хлопнул дверью и ушёл к другу. Вернулся в час ночи, прошёл на кухню, где я строчила, постоял и сказал:
— Она мокрая, по-моему. Я не полезу, я не умею.
Через месяц он уже умел.
Мама появилась в июне. Позвонила, спросила, дома ли я, приехала с пакетом творога и сказала с порога:
— Я не мириться, я просто мимо ехала.
Мимо она ездила потом весь год, по два раза в неделю. Мыла бутылочки, кипятила, гладила пелёнки с двух сторон, как в семьдесят девятом году, и всё это время повторяла одно и то же:
— Ты себе жизнь угробила. Ты хоть понимаешь, что ты себе жизнь угробила?
— Понимаю, мам.
— Ничего ты не понимаешь.
И уходила, оставив на столе то пятьсот рублей под сахарницей, то банку варенья. Про Олю мы не говорили. Один раз она обмолвилась, что Оля устроилась администратором в салон и «выглядит хорошо, посвежела», и я сказала: «Ну и слава богу», и мы обе замолчали.
В октябре Оля позвонила сама. Я увидела её имя на экране и села, прежде чем ответить.
— Привет, — сказала она. — Ты как?
— Нормально.
— Марин, у мамы юбилей в ноябре. Придут все, тётя Валя, Смирновы, Лёшка с женой. — Она помолчала. — Они же не знают ничего. Мама сказала, что не знают.
— И?
— Я хотела попросить. Если спросят про ребёнка... Скажи, что ты для себя родила. Что мы тут ни при чём.
Я стояла у окна и смотрела, как во дворе мужик пытается выехать из-под чужой машины.
— Оль, ты сейчас звонишь мне не спросить, как она. Ты звонишь про тётю Валю.
— Я не могу спрашивать, как она, — сказала Оля быстро. — Не могу, понимаешь? Мне тогда надо будет что-то делать.
Вот это, пожалуй, было самое честное, что она сказала мне за весь год.
— Рассказывать я никому не буду, — ответила я. — Мне это не надо. Но и врать за тебя не стану. Спросят прямо — отвечу прямо.
— То есть ты меня сдашь.
— То есть я не буду врать, Оль.
Она сказала «поняла» и положила трубку.
На юбилей я пришла с Тасей. Ей было почти девять месяцев, она сидела с поддержкой, тянула на себя скатерть и была совершенно счастлива от количества людей. Тётя Валя спросила, в кого такие глаза, и мама, не дав мне открыть рот, сказала: «В нашу породу, в бабку Марусю». Оля просидела двадцать минут на другом конце стола, потом сказала, что у неё голова, и ушла с Костей.
В дверях она обернулась. Не ко мне — к коляске в углу. Постояла секунды три и вышла.
В декабре нас отправили в областной кардиоцентр. Ехали электричкой, потому что на такси не было денег, а Артём напросился с нами, соврав в школе, что заболел. Он всю дорогу держал переноску на коленях и шипел на меня, что я неправильно поправляю шапку.
Врач смотрел долго, водил датчиком, что-то диктовал медсестре на своём языке.
— Само не закрылось, — сказал он наконец. — И уже не закроется. Оперировать надо. Ждём квоту, скорее всего февраль-март. Операция стандартная, делаем их много, но обещать вам ничего не буду, вы взрослый человек.
— А если не делать?
— Делать, — сказал он. — Не обсуждается.
Обратно ехали молча. Артём смотрел в чёрное окно, потом сказал:
— Февраль — это когда у меня пробники.
— Я знаю.
— Да я не про то, — буркнул он. — Я про то, что бабушку надо будет напрягать. Она же одна дома нормально не побудет, начнёт квартиру драить.
Вечером я написала Оле. Одну строчку: «Тасе в марте операция на сердце. Кардиоцентр в областной. Просто чтобы ты знала».
Сообщение она прочитала в двадцать три сорок. Ответа не было ни утром, ни через неделю, ни потом.
В марте нас положили в четверг. Мама приехала накануне с сумкой и с вязаной шапочкой, которую, судя по всему, вязала весь февраль и никому не показывала. Артём донёс вещи до приёмного и остался внизу, ему не разрешили выше.
Медсестра в приёмном заполняла бумаги, не поднимая головы.
— Кто с ребёнком ложится?
— Мать.
— Мать — это кто?
— Я, — сказала я и продиктовала фамилию по буквам.







