Семейные драмы 9 мин чтения 4

Я был одиноким отцом, когда узнал о девочке, от которой отказались двадцать российских семей из-за диагноза.

Я был одиноким отцом, когда узнал о девочке, от которой отказались двадцать российских семей из-за диагноза.

На оформление документов у меня ушло меньше четырёх минут… Но, открыв её медицинскую карту, я побледнел и сразу набрал номер, который молчал уже девять лет…

В придорожном кафе под Ярославлем я случайно встретил бывшего знакомого Андрея. За чашкой крепкого чая он тихо сказал, что они с женой стали уже двадцатой семьёй, отказавшейся от маленькой девочки из дома ребёнка. Причина была одна — синдром Дауна.

На следующее утро я поехал туда без предупреждения. Медсестра молча передала мне крошечную малышку в жёлтом комбинезоне. Она сразу крепко схватила меня за рубашку и доверчиво прижалась, словно ждала именно меня. А когда я открыл её медицинское дело, одна строчка заставила сердце остановиться…

Через минуту я уже набирал номер человека, с которым не разговаривал почти девять лет…

В графе «мать» стояло: Крылова Ирина Павловна. Крылова — это я. Павловна — это наш отец. Ирина — это моя сестра, младше меня на семь лет, которую я последний раз видел на кладбище в Норском, когда мы хоронили мать, и которой я тогда сказал такое, после чего люди обычно не звонят друг другу девять лет.

Строчкой ниже было ещё одно, и я не сразу понял, что оно важнее. «Основание помещения: заявление матери о временном пребывании». Не отказ. Заявление.

Гудки шли долго, я успел выйти в коридор, где пахло манной кашей и хозяйственным мылом, и прислониться к подоконнику. Потом щёлкнуло.

— Слушаю, — сказала она.

Голос у неё стал ниже и суше. Я молчал так долго, что она сама всё поняла.

— Сергей?

— Я в Ростове, — сказал я. — В доме ребёнка.

Она дышала в трубку. Где-то у неё за спиной пикала касса.

— Не приезжай, — сказала Ира и отключилась.

Я перезвонил четыре раза. На пятый уже было «абонент недоступен».

Заведующая, Нина Аркадьевна, женщина с короткой стрижкой и мужскими часами на худой руке, выслушала меня, не перебивая, и сначала не поверила. Потом сходила за папкой, сверила мой паспорт с фамилией в графе, сняла очки и сказала:

— Значит, вы дядя.

— Получается, да.

— А где вы были год девять месяцев?

Я не нашёл, что ответить. Она и не ждала.

— Мама к нам приезжает, — сказала Нина Аркадьевна. — Два раза в год, весной и осенью. Продлевает заявление. Привозит печенье. Не конфеты, а печенье, «Юбилейное», две упаковки, всегда одинаковые. Сидит с ней минут двадцать, на руки берёт неловко, как чужую. И уезжает. Она не отказница, Сергей Павлович. По документам у Мирославы есть мать с полными родительскими правами, и девочка не свободна ни для усыновления, ни для чего. То, что вам утром дали заявление на знакомство, — это только знакомство.

— А те двадцать семей?

— А тем двадцати семьям, — она поморщилась, — тоже никто ничего не обещал. Приезжали смотреть, спрашивали про диагноз и уезжали. Кто-то через час, кто-то через два. Ваш знакомый с женой дольше всех держались, три раза приезжали. Я на них даже надеяться начала.

Мира спала в кроватке у окна, на боку, подтянув колени. В жёлтом комбинезоне, с влажной от жары чёлкой. Синдром Дауна, мышечный тонус слабый, ходит за две руки, говорит «ба» и «на», сердце смотрели в восемь месяцев, окошко закрылось само, щитовидку контролируют, слух проверяли дважды, левое хуже. Я запоминал всё это, как будто мне сдавать экзамен, и понимал, что запоминаю не то. Что запомнил я, было простое: как она схватила меня за рубашку у самого воротника и не отпускала, пока медсестра не разжала ей пальцы.

Домой я вернулся в девять вечера. Тимофей сидел на кухне с ноутбуком и остывшей яичницей.

— Ты где был? Мне Дима звонил, я сказал, ты на объекте.

— Я в Ростове был.

— Заказ?

Я сел напротив. Ему двенадцать, он ростом мне почти до плеча, у него стрижка, за которую я платил четыреста рублей и до сих пор не понял, за что.

— Тим, у меня есть сестра.

— Тётя Ира? — он даже не удивился. — Я помню. Она мне машину привозила на радиоуправлении. У неё зубы кривые.

— Ты её видел один раз, тебе было три.

— Ну и что. Я помню.

Я рассказал. Про кафе под Ярославлем, про Андрея, про жёлтый комбинезон, про фамилию в графе. Тимофей слушал и щёлкал пальцем по краю стола.

— То есть она моя сестра? — спросил он наконец.

— Двоюродная.

— А она... — он посмотрел куда-то мне в переносицу. — Ну. Она будет совсем такая? Всегда?

— Она будет такая, какая есть. Она поздно начнёт ходить и говорить. Ей всю жизнь надо будет заниматься.

— И она у нас будет жить?

— Я хочу этого.

— А меня спросить?

Он захлопнул ноутбук и ушёл в комнату. Я сидел на кухне, слушал, как за стеной у него бормочет какой-то стрим, и злился — не на него, на себя, потому что он был прав, а я к своим сорока одному так и не научился спрашивать людей заранее.

Ночью я пошёл в мастерскую. Мастерская у меня во дворе, кирпичная пристройка, два станка, один из них в кредите ещё на четырнадцать месяцев. Я взял берёзовый щит, отложенный под заказ, и за три ночи сколотил кроватку. С фигурными боковинами, с закруглёнными кромками, я даже пропитку взял ту, дорогую, на масле. Дурак. Но руки просили что-то делать, а бумаги делаться не хотели.

В опеке в Ростове меня приняла Валентина Сергеевна, полная, простуженная, с термосом на столе.

— Родственник — это хорошо, — сказала она. — Родственнику у нас преимущество. Но нужно согласие матери. Она пишет заявление, что не возражает против передачи дочери под опеку родного дяди, вы собираете справки, проходите школу приёмных родителей, и мы работаем. Это месяца три-четыре.

— А если она не напишет?

Валентина Сергеевна отпила из термоса и посмотрела на меня, как смотрят на человека, который сейчас будет спорить с погодой.

— Если не напишет — то никак. Ограничение или лишение прав — это суд, это иск, это доказать, что она уклоняется. А она не уклоняется. Она приезжает. Она заявления продлевает. Она в законе, Сергей Павлович, вся целиком. У неё жилье съёмное, но работа есть, и характеристика с пекарни хорошая. Я вам как есть говорю: суд ей ребёнка не отдаст на руки, но и вам не отдаст. Просто девочка останется там, где сейчас. Год, два, пять. Езжайте к сестре. Больше вам ехать некуда.

Тутаев, левый берег, улица без асфальта, дом на два хозяина, синяя калитка. Я нашёл её через пекарню — позвонил, представился заказчиком, спросил, когда Крылова работает. Она вышла в половине пятого, в куртке поверх формы, с пакетом, из которого торчал батон. Увидела мою машину и остановилась метрах за десять. Не побежала. Стояла и ждала, пока я подойду.

Она постарела больше, чем на девять лет. Мать в её лице проступила так, что у меня перехватило горло.

— Печенье, — сказал я вместо здравствуйте. — Почему всегда печенье?

— Она его любит, — сказала Ира. — Она его в кулаке носит и не ест, пока не размякнет.

Мы сели у неё на кухне. В доме было чисто, бедно и как-то нежило: календарь трёхлетней давности, тюль, стопка одежды на стуле. Мужчина её, Костя, вышел, кивнул мне и ушёл в комнату смотреть телевизор, и весь наш разговор шёл под футбольный комментарий из-за стены.

— Кто тебе сказал? — спросила она.

— Случайно. Знакомый ездил её смотреть. Двадцатым.

Она усмехнулась и потёрла руки о колени.

— Двадцать, да. Мне Нина Аркадьевна каждый раз рассказывает, кто приезжал. Она думает, что меня этим подтолкнёт.

— К чему?

— К тому, чтобы я подписала. — Ира посмотрела мне в глаза. — Отказ. Она мне бумажку эту через стол пододвигает уже второй год. По-доброму, не думай. Говорит: девочка маленькая, у неё есть шанс, а с каждым годом шансов меньше, и не мучай ни её, ни себя.

— И?

— И я не подпишу.

— Почему?

Она встала, налила воды из-под крана, не выпила, поставила стакан.

— Потому что тогда я буду мать, которая сдала ребёнка. Не временно. Насовсем, с печатью.

— Ты и есть.

— Я знаю, кто я есть! — она сказала это негромко, но за стеной сразу убавили футбол. — Я, Серёж, каждый день это знаю, с утра, когда глаза открываю. Мне рожать было двадцать девять... тридцать четыре. Мне сказали в роддоме: подумайте, вы молодая, у вас будут другие. У меня их не будет других, у меня матка, как решето, мне на второй день это сказали. И я всё равно написала это чёртово заявление, потому что у меня было восемь тысяч, комната у станции и мужик, который в первый же вечер спросил, надолго ли это. Вот и всё. А теперь приехал ты и хочешь, чтобы я к этому ещё и подпись поставила.

— Я хочу её забрать. Не бумажку получить, а ребёнка забрать. Ей год девять, Ира. Она за две руки ходит.

— За две руки, — повторила она. — А ты знаешь, сколько она в восемь месяцев весила?

— Не знаю.

— Шесть двести. А ты где был, когда она шесть двести весила?

Вот тут я и сорвался. Я сказал ей, что она за девять лет ни разу не набрала мой номер. Что она не приехала, когда мать лежала и звала её, и что телефон у меня не менялся, и адрес не менялся, и она прекрасно знала, где нас искать, когда рожала одна в Тутаеве. Она слушала, кивала, а потом сказала — спокойно, что было хуже всего:

— Ты на похоронах сказал: у меня нет сестры. Я тебе поверила. Я на людей вообще легко верю, ты же помнишь.

Мне надо было замолчать. А я, вместо того чтобы замолчать, сказал:

— Не подпишешь — я пойду в суд. Соберу всё: как ты её оставила, как ты два раза в год на двадцать минут, как ты снимаешь угол. Найду адвоката. И ты будешь объяснять судье про печенье.

Она открыла мне дверь и сказала:

— Иди, Серёжа.

Звонок был через одиннадцать дней, во вторник, в четверть двенадцатого.

— Сергей Павлович, — сказала Нина Аркадьевна, и по её голосу я всё понял ещё до слов. — Мать забрала девочку. Вчера. Написала заявление, что прекращает временное пребывание, и забрала. Она в своём праве, я ничего не могла. Она даже вещи не все взяла, спешила.

Я гнал до Тутаева и всю дорогу считал вслух, чтобы не думать: сорок два километра, тридцать, восемнадцать. За синей калиткой лежал перевёрнутый детский горшок, ещё в упаковочной плёнке.

Открыла она сама, с Мирой на руках. Волосы немытые, на плече мокрое пятно, под глазами так, будто её били. В доме пахло гречкой и мокрыми тряпками.

— Приехал, — сказала Ира. — Быстро.

— Третий день?

— Четвёртый.

Мира повернула голову, посмотрела на меня и потянулась. Обеими руками, всем телом, так, что Ира еле удержала. И вот это она видела своими глазами: как ребёнок, которого она четвёртый день носит на себе, тянется к мужику, которого видел один раз в жизни. Она перехватила девочку поудобнее, отвернулась к окну и заплакала, беззвучно, только плечи прыгали.

Костя стоял в дверях комнаты с сумкой.

— Я на вахту, — сказал он мне зачем-то. — На две недели. Я не против, вы не думайте. Я просто не умею.

И ушёл.

Мы просидели на этой кухне часа три. Мира ползала между табуретками, тащила в рот шнур от зарядки, я отбирал, она снова тащила. Ира говорила рвано, без порядка: что она не спит, что девочка ест плохо, ложку не берёт, что в поликлинике на них смотрели, как на цирк, что до сурдолога надо в Ярославль, а у неё смена с пяти утра, что она не отдаст её больше никуда, никогда, хоть режьте.

— Ты через месяц её обратно повезёшь, — сказал я. — Не потому, что ты плохая. Потому что одна с ней не выживешь.

— Значит, повезу.

Я сидел и слушал, как в мойке капает вода, и признавался себе в такой вещи, от которой мне до сих пор неудобно. Я ведь ехал сюда с надеждой. Я ждал, что найду разгром, пьянку, орущего голодного ребёнка — что-то, с чем можно идти в опеку и говорить: видите. Я хотел, чтобы моя сестра не справилась. Три дня я держал в мастерской готовую кроватку и хотел, чтобы Ира сломалась поскорее, пока девочка маленькая.

А потом посчитал по-другому, уже без всякого благородства. Если я надавлю ещё раз, она уедет. Не в Ростов и не в суд — она соберёт сумку и уедет с Мирой куда-нибудь в Вологодскую область к какой-нибудь Тамаре, и я буду искать их через полицию, и найду года через два, и всё это время девочку никто не будет водить ни к сурдологу, ни к дефектологу, ни к кому.

— Ира, — сказал я. — Собирай вещи.

— Я никуда её...

— Обе собирайтесь. Ко мне.

Она посмотрела на меня так, будто я предложил ей продать печень.

— С какой стати.

— С такой, что у меня дом, а у тебя угол. У меня Тимка в школе до трёх, я работаю во дворе, я слышу, когда в доме плачут. У меня в Ярославле все врачи в двадцати минутах. Комната есть. И кроватка есть, — я почему-то на этом запнулся. — Кроватку я уже сделал. Дурак был, но сделал.

— А кем я там буду?

— Матерью. Никаких бумаг я с тебя не возьму. Ни одной. Она твоя, я дядя. Хочешь — уйдёшь, когда захочешь.

— Ты меня в няньки берёшь при собственном ребёнке?

— Я тебя вообще-то в сёстры беру, — сказал я. — Второй раз. Первый раз у меня плохо получилось.

Она молчала долго, минуты две. Мира за это время добралась до её ноги, встала, держась за штанину, и хлопнула ладонью по колену.

— Пекарня, — сказала Ира. — Я вторую смену не брошу, у меня стаж.

— В Ярославле пекарен как грязи.

Переехали в субботу. Вещей было три сумки и коляска.

Легко не стало ни на день. Тимофей две недели разговаривал со мной через «нормально» и «не знаю», а на третьей заявил, что ему стыдно приглашать Диму, потому что «у нас теперь всё время орут и пахнет». Я ответил, что пахнет, потому что стирки в четыре раза больше, а орут потому, что маленькие орут, и что Диму пусть приглашает когда хочет, а если Дима что-то скажет про Миру, пусть Дима идёт домой. Ещё через неделю я застал их с Мирой в коридоре: он сидел на полу, хлопал в ладоши и говорил «дай пять», а она долго примеривалась и наконец шлёпнула его по руке, и он заорал так, будто наши забили в финале.

С Ирой было хуже. Мы девять лет не жили под одной крышей, и оказалось, что мы оба стали упрямые и оба любим, чтобы дом был по-нашему. Она мыла посуду сразу, я оставлял на вечер. Она курила у крыльца, я просил отойти за мастерскую. Она вставала в пять, я укладывался в час. Мы дважды поругались всерьёз: один раз из-за денег, когда я купил Мире ортопедические ботинки и она увидела чек и сказала, что не милостыню приехала брать; второй раз из-за занятий, потому что я нашёл дефектолога и записал, не спросив её, — и она сказала мне то же, что когда-то сказал Тимка, только другими словами.

А в конце ноября она ушла. Позвонила с вокзала и сказала: «Костя с вахты вернулся, я на пару дней, ты справишься». Пары дней получилось четыре. На третий день пришла Валентина Сергеевна — она нас передала в наш район, но заезжала сама, по старой памяти, и вообще, кажется, ей было интересно, чем это кончится. Мира спала у меня на руках, я стоял с ней в коридоре и объяснял, что мать вышла в магазин. Валентина Сергеевна посмотрела на кроватку, на сушилку с двадцатью ползунками и сказала:

— Сергей Павлович, я не слепая. И бумаги у вас никакой на девочку нет. Если она уйдёт совсем, у меня будет обязанность её изъять из дома, где нет ни матери, ни опекуна. Вы это понимаете?

— Понимаю.

— Тогда решайте с сестрой.

Ира вернулась в четверг вечером, с мокрым воротником и пакетом мандаринов. Я домыл Миру, вынес её ей в полотенце и сказал ровно, без всякой речи:

— Ещё раз так уедешь — я пойду в суд. Не пугаю. Пойду.

— Я знаю, — сказала она. — Ты пойдёшь.

И больше мы к этому не возвращались. Не потому, что помирились, а потому, что обоим было понятно, что второй такой разговор мы не переживём.

Костя приезжал в декабре, посидел у нас на кухне полчаса, посмотрел на Миру, привёз ей огромного плюшевого крокодила, размером с саму Миру, и уехал. Ира вышла его провожать и вернулась спокойная. Андрей звонил мне в январе — узнал через общих знакомых, долго откашливался в трубку и спросил, правда ли, что я «ту девочку из Ростова забрал». Я сказал, что она живёт у меня с матерью. Он помолчал и сказал: «Ну ты даёшь». Злиться на него у меня не получилось ни тогда, ни потом.

В марте Мира пошла. Не по-человечески, а как ходят такие дети: качаясь, растопырив руки, на четвёртом шаге падая на попу и хохоча. Пошла она, конечно, в мастерской, потому что там опилки, а опилки — главное сокровище её жизни. Я строгал табурет, Тимка сидел на верстаке с телефоном и снимал, и мы оба заорали, когда она отпустила мою штанину и пошла к воротам, и она от нашего ора села.

Ира пришла со смены, в мучной куртке, встала в дверях и посмотрела на нас троих — на опилки, на обслюнявленный кусок берёзы в кулаке дочери, на Тимку, который лез в кадр.

— Крыловы, — сказала она, — вы её мне тут испортите.

— Она пошла, — сказал я.

Ира присела на корточки, не снимая куртки, и раскрыла руки. Мира постояла, подумала, посмотрела на меня — и пошла к ней, все четыре шага, и упала уже прямо ей в ладони.