9 мин чтения 15

В 27 лет я взял за жену 70-летнюю арабскую вдову ради её наследства. Но уже в первую брачную ночь я почувствовал НЕВЕРОЯТНУЮ БОЛЬ.

В 27 лет я взял за жену 70-летнюю арабскую вдову ради её наследства. Но уже в первую брачную ночь я почувствовал НЕВЕРОЯТНУЮ БОЛЬ.

Самира аль-Мансури закрыла дверь кабинета и положила передо мной брачный контракт. Мне было двадцать семь, ей — семьдесят. Уже полгода я работал личным водителем этой богатой арабской вдовы и каждый день помогал ей пересаживаться из инвалидного кресла в машину.

Она выглядела слабой, но рядом с ней было невозможно расслабиться. Самира замечала каждую мелочь, а её племянники Тарик и Надир всё чаще появлялись на вилле, требовали документы и говорили о её возрасте так, словно заранее делили имущество ещё живой женщины.

— После регистрации брака ваша семья получит деньги и избавится от долга, — спокойно произнесла она. — После моей смерти вам достанется оговорённая доля наследства.

Перед глазами сразу возникли заложенный дом, банковские уведомления и мать, которая недавно перенесла тяжёлую операцию. Я понимал, как будет выглядеть мой поступок со стороны. Молодой мужчина без состояния женится на семидесятилетней вдове ради денег. Именно так всё и было, сколько бы оправданий я ни придумывал.

Через несколько дней нас официально объявили супругами. Деньги почти сразу поступили на счёт семьи. На вечернем приёме гости рассматривали меня с нескрываемым презрением, а Тарик, оставшись со мной наедине, холодно предупредил, что закон способен превратить молодого мужчину в человека, который воспользовался беспомощностью пожилой женщины.

Поздно ночью мы с Самирой остались одни в огромной спальне. Для меня приготовили диван у дальней стены, а она лежала под лёгким покрывалом. Рядом неподвижно стояло её кресло. Я долго смотрел в потолок, слушая шум воды за окнами, пока после полуночи не раздался тихий шорох ткани.

Я открыл глаза и увидел в полумраке то, чего там просто не могло быть. Несколько секунд я не верил собственному зрению, затем резко отшатнулся, нащупал рукой опору и попытался подняться.

Но в следующую секунду меня пронзила НЕВЕРОЯТНАЯ БОЛЬ…

Я вскочил, сделал в темноте два шага в её сторону и всей голенью влетел в стальную подножку кресла. Металл срезал кожу, как тупой нож. Я осел на пол, схватился за ногу, и по ладони сразу потекло горячее.

А Самира стояла у окна. Без кресла. Босиком, в длинной ночной рубашке, держась одной рукой за подоконник. Она стояла сама.

— Не кричи, — сказала она негромко. — В доме прислуга.

Я не кричал. Я сипел сквозь зубы и смотрел, как женщина, которую я полгода перетаскивал из кресла в машину и обратно, отпустила подоконник, дошла до тумбочки, потом до кровати, потом до меня. Шла она страшно: чуть боком, коротко переставляя ноги, каждый шаг отдельным решением. Но шла.

Она опустилась на пол рядом со мной — тоже страшно, в два приёма, сначала на колено, потом на бедро, — взяла с кровати покрывало и прижала его к моей ноге.

— Держи здесь. Сильно.

— Вы ходите, — сказал я.

— Держи сильно, я сказала.

В ванной у неё нашлась аптечка, какой я не видел даже в машине скорой. Она промыла разрез, стянула края пластырем, забинтовала и всё это сделала быстрее и аккуратнее, чем сделал бы я. Крови на белом мраморе было столько, что казалось, будто здесь кого-то убили.

— Утром скажешь, что уронил стакан и наступил, — сказала она, вытирая пол салфетками. — Пол я вымою сама, прислуге не давай.

— Самира, вы ходите.

Она села на край кровати. Волосы у неё были заплетены в тонкую седую косу, и без платка и без кресла она выглядела не старше и не моложе, а просто другой.

— Пятьдесят два шага, — сказала она. — Сегодня пятьдесят два. Вчера было сорок семь. Теперь ты знаешь. И теперь это твоя проблема тоже.

Спать я не лёг. Сидел на диване с задранной ногой и складывал в голове полгода. Как я подвозил её к пандусу и она ждала, пока я выкачу кресло. Как она никогда, ни разу не позволила себя нести. Как по вторникам и четвергам мы ездили в старый квартал, к дому с зелёной дверью, и я ждал в машине по полтора часа, а она говорила: «врач».

— Никакого врача там нет, да? — спросил я в темноту.

— Есть, — ответила она. — Просто не тот, о котором ты подумал.

Утром я сказал прислуге про стакан. Тарик приехал к обеду, посмотрел на мою забинтованную ногу и усмехнулся так, что мне захотелось встать. Он был старше меня лет на десять, носил часы стоимостью с материнскую операцию и разговаривал со мной исключительно на английском, хотя прекрасно знал, что я понимаю арабский.

— Уже пострадал на службе, — сказал он. — Быстро.

Вечером Самира вызвала меня в кабинет — тот самый, где полтора месяца назад лежал контракт.

— Условия остаются, — сказала она. — Но я добавлю одно. Ночью, когда я хожу, ты будешь в коридоре. Не помогать. Стоять и смотреть. Если я упаду и не встану сама за пять минут — тогда поднимешь.

— Пять минут? Вы серьёзно?

— Абсолютно.

— А если сломаете что-нибудь за эти пять минут?

— Тогда ты поднимешь меня уже сломанную. — Она сложила руки на коленях. — И ещё. Между нами ничего не будет. Ты, наверное, боялся этого больше, чем моих племянников. Можешь выдохнуть.

Я выдохнул. И тут же мне стало противно — не от неё, от того, с какой скоростью я выдохнул.

В следующий вторник она велела мне зайти вместе с ней в дом с зелёной дверью. Второй этаж над лавкой, где торговали пряностями, запах перца стоял даже на лестнице. Комната метров двадцать, брусья вдоль стены, маты, зеркало во всю стену, старый вентилятор. Женщину звали Лейла, египтянка, лет сорока, с руками грузчика и голосом воспитательницы.

Полтора часа я стоял у стены и смотрел, как семидесятилетняя вдова Хамдана аль-Мансури, которую весь город считал живым имуществом, ползёт по брусьям туда и обратно. Как у неё дрожат колени. Как Лейла говорит «ещё раз, госпожа», и она идёт ещё раз. Как на её лице появляется выражение, которое я потом видел только у людей, таскающих мешки на рынке в июле.

— Два года, — сказала Лейла мне на выходе. — Два года по два раза в неделю. Сначала она не могла стоять шесть секунд.

В машине я долго не заводил двигатель.

— Зачем? — спросил я наконец. — Вам семьдесят. У вас лифт, кресло, водитель, дом с прислугой. Зачем это всё?

Самира смотрела прямо перед собой.

— В шестнадцатый день следующего месяца три года, как умер Хамдан. От ворот кладбища до его могилы сорок метров. Я хочу пройти их сама. Без кресла, без чужой руки, без Тарика, который будет держать меня за локоть и рассказывать всем, как он меня бережёт.

— И всё?

— А тебе мало?

Мне было не мало. Мне было гадко. Потому что первое, о чём я подумал, услышав про два года тренировок, было не «какая сильная женщина». Первое, о чём я подумал: значит, она проживёт ещё долго. Значит, деньги, ради которых я подписал бумагу и стал в этом городе анекдотом, придут ко мне лет через пятнадцать. Я поймал себя на этой мысли и весь вечер не мог смотреть ей в лицо.

Матери я позвонил в субботу. Сказал, что подписал хороший контракт, что банк отстал, что живу в служебном доме при работодателе. Мать плакала в трубку от облегчения и говорила, что всегда знала, что я вытяну. Я слушал и разглядывал потолок спальни, где по ночам считал вслух чужие шаги.

Через десять дней Тарик приехал не один. Он привёл врача — сухого пожилого человека с папкой, — медсестру и юриста, который представился «семейным консультантом». Формально это был плановый осмотр. Фактически — экзамен.

Самиру усадили в гостиной. В кресле. Врач спрашивал, какой сегодня день, сколько лет её старшему племяннику, какие лекарства она принимает утром. Она отвечала спокойно и точно. Тогда Тарик начал сам — мягко, заботливо, с этой своей улыбкой.

— Тётя, а кто вчера привозил бумаги из компании?

— Никто не привозил.

— Привозили. Ты подписала. Не помнишь?

— Я не подписывала.

— Хорошо, хорошо. Не волнуйся. — Он повернулся к врачу и развёл руками. Врач что-то записал.

Я стоял у двери, как мебель, и во мне поднималось то, что поднимается у человека, которому полгода улыбаются, как собаке.

— Она не подписывала, — сказал я по-арабски. — Вчера в доме не было никого из компании. Я был здесь весь день.

Юрист медленно поднял голову. Тарик обрадовался так, что даже не стал скрывать.

— А это, доктор, муж, — сказал он. — Двадцать семь лет. Полгода назад открывал ей дверцу машины. Теперь отвечает за неё на вопросы.

И тут я сделал то, за что расплачивался потом каждый день.

— Она в лучшем уме, чем вы все вместе, — сказал я. — Она каждое утро проходит по коридору сорок шагов. Сама. Спросите её лучше, сколько раз она за это упала.

В гостиной стало очень тихо. Самира не повернула головы. Она смотрела на свои руки, сложенные на пледе, и я по её плечам понял, что натворил, ещё до того, как Тарик открыл рот.

— Ходит, — сказал он с интересом. — Три года семья считает, что тётя прикована к креслу. Мы возим ей врачей, мы оплачиваем сиделок, мы отчитываемся перед всеми, что она не встаёт. А она ходит. — Он посмотрел на юриста. — Запишите это, пожалуйста. Женщина три года вводит в заблуждение родственников и врачей, а рядом с ней появляется молодой человек, который знает то, чего не знает никто.

Они уехали через полчаса. Самира не сказала мне ни слова ни в тот вечер, ни на следующее утро. Она вообще перестала со мной разговаривать — только «поехали», «подожди здесь», «спасибо».

В четверг за нами от самой виллы шла белая машина. Я заметил её на третьем повороте. Надир не особенно и прятался.

В следующий вторник Лейла встретила нас на лестнице, не пустив в комнату. Она была красная и не поднимала глаз.

— Госпожа, я больше не могу с вами работать.

— Кто приходил? — спросила Самира.

— Приходили из фирмы, которой принадлежит здание. Сказали, у меня нет разрешения работать с такими пациентами на дому. Сказали, будет проверка. Потом звонил врач, я не знаю, кто он, он сказал, что если с вами что-то случится, отвечать буду я. — Она наконец подняла глаза, и они у неё были мокрые. — У меня двое детей, госпожа. Я не могу.

Самира кивнула. Ни одного упрёка, ни одного вопроса. Развернула кресло сама и поехала к лестнице, где я подхватил его и снёс вниз, как носил все эти месяцы.

В машине она сказала:

— Пятнадцать дней осталось.

— Самира, я...

— Молчи. Пожалуйста. Просто веди.

Три дня я думал. На четвёртый поехал к Лейле домой, в квартал, где сушится бельё поперёк улицы, и просидел у неё на кухне два часа. Она отказывалась. Я сказал, что не прошу приходить. Я прошу научить меня.

— Вы? — Она посмотрела на мои руки. — Вы её уроните.

— Тогда научите так, чтобы не уронил.

Она соглашалась четыре дня. Я приезжал к ней по вечерам, после того как отвозил Самиру домой, и она гоняла меня по своей крохотной гостиной: как держать пояс, как ставить ногу, где стоять — сзади и сбоку, никогда спереди, как страховать при развороте, как поднимать упавшего человека, у которого хрупкие кости. Платил я ей из зарплаты, наличными, и билет домой, который собирался брать на весну, отодвинулся куда-то в никуда.

Самире я сказал вечером, в коридоре второго этажа, где по мрамору тянулась длинная дорожка, положенная ещё при Хамдане.

— Лейла показала мне упражнения. Я буду с вами заниматься.

— Ты?

— Больше некого.

Она долго молчала.

— Ты понимаешь, что если я упаду и сломаюсь, Тарик посадит тебя в тюрьму и будет прав?

— Понимаю.

— Ну хорошо, — сказала она. — Тогда встань сзади и слева.

Мы занимались восемь дней. Это было некрасиво и совсем не похоже на то, что показывают в кино. Она уставала за четыре минуты. От неё пахло потом и лекарством. Один раз её вырвало прямо в коридоре, и она сказала: «Убери и не смотри на меня». Один раз она заплакала от злости — не от боли, — и тут же велела продолжать. Я командовал ей, семидесятилетней, как сержант, и ненавидел свой голос.

На девятый день, на развороте у окна, у неё подвернулась левая нога. Я стоял сзади и слева, как учили, но она пошла не назад, а вбок, я поймал её за пояс уже в падении, и мы оба сели на мрамор. Она выставила руку.

Перелом лучевой кости. Гипс до локтя.

В приёмном покое, пока её увозили на снимок, я стоял у стены и считал плитку под ногами. Тарик приехал через сорок минут. С ним был Надир и тот самый сухой врач.

— Я даже не буду ничего говорить, — сказал Тарик. Он и правда почти ничего не сказал, и это оказалось хуже всего. — Женщина, семьдесят лет, кости как сухая ветка. И русский мальчик, который заставляет её ходить по мрамору. Ты знаешь, чем такое заканчивается в её возрасте? Шейкой бедра. Постелью. Пневмонией. Похоронами через четыре месяца.

Он был прав. Вот что было невыносимо — он был прав по существу, а я стоял с бинтом на своей дурацкой голени и не мог ответить ни одного слова.

Самиру привезли из перевязочной в кресле, с рукой на косынке, серую. Она подняла на меня глаза и сказала:

— Выйди.

Я вышел в коридор больницы и просидел там до утра.

Домой её выписали через день. Ещё через день она пригласила Тарика и Надира в кабинет, и меня туда не позвали. Разговор длился два часа. Я сидел в машине во дворе, потому что в доме находиться не мог.

Вечером она вызвала меня.

— Я отдала им долю Хамдана в компании, — сказала она. — Ту, которой Тарик управляет девять лет и которую считает своей. Взамен они забирают заявление и врачебные бумаги и больше не приводят в этот дом никого с папками. Дом, счета и участок в старом квартале остаются мои.

— Вы отдали компанию.

— Я отдала то, чем всё равно не занималась. Тарик не идиот, Артём. Он получил больше, чем получил бы через суд, и получил сейчас, а не через четыре года. Он согласился за одиннадцать минут.

— А моя доля?

Я произнёс это прежде, чем успел себя остановить. Она даже не поморщилась.

— Твоей доли больше нет. Она была прописана как часть того, что теперь у Тарика. Деньги, которые ушли твоей матери, останутся у твоей матери, их никто не тронет. Всё остальное закончилось. — Она поправила косынку на руке. — Контракт я расторгать не могу, брак так быстро не разводят, но жить здесь ты не обязан. Если хочешь уйти, уходи сейчас, до шестнадцатого. Потом будет некрасиво.

Я стоял и слушал, как во дворе сторож моет из шланга плитку.

Уйти было разумно. Больше того — уйти было единственным разумным решением. Мать пристроена, долг закрыт, ничего сверх этого мне уже не светило, а впереди маячила только чужая старость, чужие кости и Тарик, который при первом же удобном случае вспомнит, кто именно ронял его тётю на мраморный пол.

— Шестнадцатого во сколько выезжаем? — спросил я.

Самира посмотрела на меня внимательно, будто первый раз.

— В половине пятого. До жары и до людей.

Восемь дней с гипсом мы не занимались почти ничего. Стояли. Она стояла у стены по три минуты, потом по пять, потом ходила по три шага и садилась. Трость держать могла только правой. Левая рука висела на косынке и была бесполезна.

— Сорок метров, — сказала она за день до. — Я не пройду сорок метров.

— Пройдёте сколько пройдёте.

— Это не то же самое.

— Это то же самое, — сказал я. — Просто вам так не нравится.

Шестнадцатого мы выехали в четыре тридцать. Кладбище лежало за городом, у дороги на север, — низкая ограда, песок, ряды одинаковых камней без надписей, светлеющее небо. Я выкатил кресло, довёз её до ворот, поставил тормоз и достал трость.

Она встала. Кресло я оставил у ворот, взял его за ручки и покатил следом, метрах в четырёх сзади, как договаривались.

Она шла двадцать восемь минут. Я знаю точно, потому что смотрел на часы, чтобы не смотреть на неё. Три раза она останавливалась и стояла, опершись на трость, качаясь. Один раз села прямо на низкий бордюр дорожки и сидела минуты четыре, дыша ртом. Я не подходил.

За семь или восемь метров до могилы Хамдана она встала и не пошла.

Я ждал. Небо уже стало розовым, где-то за оградой заводили машину.

— Кресло, — сказала она.

Я подкатил. Она села — сама, тяжело, промахнувшись мимо подлокотника гипсом, — и я довёз её эти последние метры и поставил тормоз у камня.

Она сидела и молчала, наверное, минут двадцать. Один раз тронула камень пальцами. Ничего не сказала — ни ему, ни мне.

На обратной дороге, уже у машины, она произнесла:

— Тридцать три метра.

— Я не мерил.

— Я мерила. В прошлом году я мерила шагами, когда меня возили. Тридцать три из сорока.

— Хотите, поедем в следующем году, — сказал я.

— В следующем году мне будет семьдесят один.

— И что?

Она не ответила. Всю дорогу до города спала, откинув голову, и я вёл медленнее обычного, объезжая ямы, как вожу теперь всегда.

Тарик прислал ей на девятый день после этого корзину фиников и записку, где называл её «дорогая тётя» и сообщал, что компания перерегистрирована. Самира велела финики отдать прислуге, а записку убрала в ящик стола, не выбросив.

Гипс сняли через месяц. Ещё через неделю Лейла позвонила сама — сказала, что съехала из дома с зелёной дверью и работает теперь в другом квартале, и что если госпожа захочет, по субботам с утра у неё есть время. Самира сказала: «Захочу».

По утрам мы по-прежнему выходим в коридор второго этажа. Я иду задом наперёд с креслом, она — за мной, с тростью, и считает вслух по-арабски, потому что говорит, что по-русски цифры у неё сбиваются.

— Семнадцать, — говорю я.

— Восемнадцать, — говорит она и идёт дальше.