Хирург назвал меня по имени и отчеству ещё до того, как я успела прочитать его бейдж. Я лежала на каталке в приёмном отделении, а он стоял надо мной и улыбался так, словно мы виделись на прошлой неделе.
— Валентина Яковлевна, — сказал он. — Рогова. Правильно?
Я кивнула. Попыталась разглядеть его лицо, но лампа с бледно-голубым светом светила прямо в глаза, и я видела лишь силуэт в белом халате. Голос был незнакомым. Или знакомым, но настолько изменившимся, что я не могла связать его ни с одним человеком из своей жизни.
— Я ваш лечащий врач, — продолжил он. — Заведующий хирургическим отделением. Михаил Игоревич Кречетов. Кречетов. Фамилия задела что-то внутри, но мысль так и не оформилась. Я повторила про себя: Кречетов. Нет. Не вспомнила. — Мы знакомы? — спросила я.
Он слегка наклонил голову. Светло-карие глаза с рыжеватыми крапинками вокруг зрачков смотрели на меня без раздражения, без иронии, без жалости. Просто смотрели.
— Я у вас оставался на второй год, — сказал он. — Школа номер семнадцать. Восьмой класс. Кречетов. Миша Кречетов. И тут я вспомнила.
Но сначала — всё по порядку..
Девяносто четвёртый год, восьмой «Б», сорок один человек в кабинете, где по нормам должно быть тридцать. Я вела математику и была классным руководителем. Кречетов сидел на третьей парте у окна, худой, с обкусанными до крови заусенцами, и спал первые два урока. Не дремал, а именно спал — положив голову на портфель, честно, как дома.
Я поднимала его каждый раз. Каждый раз он вставал, смотрел мимо меня и говорил: «Не готов». Тетради у него были чистые, обложки — целые, потому что он их просто не открывал. За вторую четверть у него вышло восемь пропусков без справки, за третью — двадцать два.
Я тогда уже знала, что он работает. Мне сказала Ирка Половцева, у которой мать торговала на рынке возле автостанции: Мишка разгружает ящики с четырёх утра, шесть тысяч за ночь, иногда мандаринами берут. Мать его, Галина, работала на почте и убирала два подъезда. Отца не было. Была сестра, лет пяти-шести, я её видела один раз — он приводил её на линейку, потому что оставить было не с кем.
И я знала, и все знали. Но в апреле мне надо было ставить оценки, а он не умел раскрывать скобки. Не «плохо умел» — не умел. Восьмой класс, и человек не понимает, что минус на минус даёт плюс. Я оставила его после уроков четыре раза. Он приходил, сидел, честно возил ручкой по бумаге и засыпал на второй задаче.
На педсовете директор, Роза Мансуровна, сказала прямо: второгодников в школе не будет, у нас район, у нас показатели, поставьте ему тройки и пусть идёт. Ставили и не таким. Я сказала, что не поставлю. Не из вредности — я тогда искренне считала, и, если честно, до сих пор считаю, что тащить человека в девятый класс с пустой головой — это не милосердие, а способ отвязаться от него побыстрее. Мы спорили полтора часа. Меня в тот год сняли с надбавки за кабинет и не дали путёвку в Анапу, и я ходила по школе с прямой спиной, как будто выиграла войну.
Галина Кречетова приходила два раза. Второй раз — в мае, у кабинета директора. Я помню её пальто, серое, с висящей на нитке пуговицей, и запах хлорки от рук. Помню, что она плакала не в голос, а как-то внутрь, и говорила: «Он же не дурак, он же просто устал». Я стояла и повторяла ей то, что говорила на педсовете: правила для всех, и лучше потерять год сейчас, чем вылететь потом. Я опаздывала на совещание и хотела закончить разговор.
Он остался на второй год. Пришёл в сентябре в новый восьмой, отсидел его почти без прогулов и вышел с четвёрками по алгебре и геометрии. Я, помню, была довольна собой. После девятого он ушёл — в медицинское училище, кажется. Я тогда даже не спросила, куда именно. Из моих сорока одного каждый год куда-то уходили одиннадцать-двенадцать человек, и я не запоминала.
Вот и всё, что у меня было в голове про Мишу Кречетова. И вот этот Миша Кречетов стоял надо мной с моей картой в руках и говорил, что у меня камни, что пузырь воспалён, и что оперировать сегодня он не будет.
— Почему? — спросила я.
— Потому что у вас давление сто девяносто на сто десять и мы вас не отпустим с наркоза, — сказал он. — Двое-трое суток антибиотиков, капельницы, терапевт вас посмотрит. Потом решим.
— Михаил Игоревич, мне семьдесят один год, и я не хочу лежать в коридоре трое суток.
— Вы будете лежать в палате.
— Мне не станет легче от того, что это палата.
Он посмотрел на меня своими светло-карими глазами с рыжими крапинками — теми самыми, я их наконец узнала, они у него в четырнадцать лет были точно такие же, — и сказал:
— Валентина Яковлевна, я вас понял. Ответ тот же.
И ушёл. Спокойно, не хлопнув дверью, не сказав ни одного лишнего слова.
Сына я позвонила вечером. Андрей живёт в Новосибирске, у него трое, младшему полтора, и я знаю расписание его самолётов лучше, чем он сам.
— Мам, что случилось?
— Ничего. Положили на обследование. Желчный.
— Оперировать будут?
— Может быть. Ты не приезжай, тут ничего страшного.
Он не приехал. Он два раза в день звонил и спрашивал, что я ела. Я сама сказала ему не приезжать — и потом четыре дня ждала, что он приедет вопреки моим словам. Это, конечно, моё личное свинство, и я это знаю.
В палате нас было трое. Соседка слева, Людмила Сергеевна, шестьдесят три года, тоже желчный, лежала третьи сутки и знала про отделение всё: кто на дежурстве, у кого дочь в перинатальном, сколько стоит принести хирургу коньяк и почему этого делать нельзя. Про Кречетова она говорила так, как раньше говорили про космонавтов.
— Золотой человек. У нас его весь город знает. Он мне мужа собирал по частям в девятнадцатом году, три операции. Ему областная больница четыре раза место предлагала, он не пошёл.
— Почему не пошёл?
— А кто здесь останется? — сказала Людмила Сергеевна с таким удивлением, будто я спросила, почему вода мокрая.
Я лежала и складывала в голове задачу. У меня был лечащий врач, который меня помнил. Я тридцать лет прожила с уверенностью, что тот второй год — это единственный по-настоящему трудный поступок в моей работе, и что он был правильный. И вот передо мной ходил результат: заведующий отделением, руки, четыре предложения из области. Мне хотелось, чтобы он это сказал. Одну фразу. «Вы тогда правильно сделали».
На третий день я его дождалась. Он подошёл на обходе, посмотрел живот, спросил про температуру, и я, пока он писал, сказала:
— Миша, я ведь тогда против всей школы пошла. Меня Роза Мансуровна два года потом на аттестации мучила.
Он поднял голову. Помолчал.
— Двадцать восемь и шесть у вас, — сказал он. — Хорошо. Продолжаем.
И записал что-то в лист.
— Ты меня слышишь?
— Слышу, Валентина Яковлевна. Давление померьте ещё раз через час, я приду.
Он приходил вечером сам, без сестры, и это была не любезность, а расчёт: у меня скакало давление, и он не хотел неприятностей на своей операции. Я тогда этого не понимала и считала, что он ходит из уважения.
Я заводила разговор ещё дважды. Один раз спросила, как мама. Он сказал: «Умерла в двенадцатом». Второй раз спросила, кто из класса ему пишет, — он назвал двоих, Половцеву и Гришу Тарасова, водителя автобуса. И всё. Он отвечал на вопросы, как отвечают в очереди незнакомой женщине: вежливо и коротко, чтобы не продолжать.
А на четвёртый день я не выдержала и пошла к нему сама. Ординаторская, девять вечера, он сидел один и заполнял бумаги — их у них там, оказывается, столько же, сколько у нас было классных журналов, только хуже.
— Михаил Игоревич, я хочу понять одну вещь. Вы на меня обижены?
Он отложил ручку. Потёр глаза.
— Нет.
— Тогда почему вы со мной так разговариваете?
— Как?
— Как с посторонней.
Он посидел молча. Я думала, он скажет «вы устали, идите спать». Он сказал другое.
— Второй год мне не повредил, — сказал он. — Второй год — вообще ерунда. Меня в новом классе месяц дразнили, а потом перестали. Я выспался за то лето и стал что-то понимать. Вы тут правы, если вам нужно это услышать. Я это и матери говорил.
— Тогда что?
— Вы ей сказали в мае у кабинета директора: «У вашего сына нет способностей. Ни к математике, ни вообще. Не тратьте на него деньги, оформляйте в ПТУ, там людей всегда не хватает». Я стоял за дверью, на подоконнике сидел. Вы говорили быстро, вы куда-то опаздывали.
Я молчала.
— Она вам поверила, — сказал он. — Она мне это потом три года повторяла: «Учительница сказала». Она в вас верила больше, чем в меня. Когда меня в институт взяли, она приехала в общежитие и всё спрашивала, точно ли меня взяли, не перепутали ли. Она до конца жизни удивлялась.
— Миша...
— Валентина Яковлевна, у меня в семь операция, — сказал он и снова взял ручку. — Идите, пожалуйста, ложитесь.
Я вернулась в палату и до утра прокручивала май девяносто четвёртого года. Пальто с висящей пуговицей — помню. Хлорку — помню. Что я опаздывала — помню, там было совещание по итогам года, и я злилась, что меня держат в коридоре.
А слов не помню. Ни этих, ни каких-нибудь других. У меня в голове на этом месте пустое место, и в этом пустом месте я тридцать лет держала свою правоту.
Я тогда сделала то, что делала всю жизнь, когда мне было плохо и надо было немедленно навести порядок. Утром я попросила у сестры лист бумаги и написала заявление главному врачу с просьбой перевести меня к другому хирургу — «в связи с личными обстоятельствами, исключающими доверительные отношения с лечащим врачом». Формулировку я подбирала минут двадцать. Формулировки я всегда умела подбирать, это моё.
Отдала в приёмную. Через час меня вызвал главный, Николай Борисович, толстый и усталый, и спросил прямо:
— На что жалуетесь? На грубость? На вымогательство?
— Ни на что не жалуюсь. Я прошу перевода.
— Причина?
— Я его учила в школе. Мы поссорились. Я не хочу, чтобы он меня оперировал.
Он смотрел на меня секунд десять и, кажется, всё понял — во всяком случае, понял достаточно.
— Возьмёт Денис Олегович, — сказал он. — Он хороший хирург. Но заведующий отделения не меняется, и на консилиуме Кречетов будет.
К обеду про заявление знала вся палата. Не знаю, кто разнёс, — санитарка, наверное. Людмила Сергеевна перестала со мной разговаривать, и это молчание было гораздо содержательнее, чем всё, что она говорила раньше. Только вечером она не выдержала:
— У меня операция в пятницу. Дочка рожает двадцатого, я должна успеть. А теперь у них тут проверки начнутся из-за вас, и всех перекинут.
— Никаких проверок не будет. Это не жалоба.
— Ага, — сказала она. — В бумажке ведь не написано «не жалоба».
Денис Олегович оказался мальчиком лет тридцати двух, с очень старательным лицом. Он мне всё объяснял три раза и явно боялся. Кречетов в палату больше не заходил. Один раз я встретила его в коридоре — он шёл с двумя ординаторами, посмотрел на меня, кивнул и пошёл дальше.
Ночью с четверга на пятницу мне стало плохо. Я проснулась от того, что не могу лежать, — под правым рёбром было горячо и тянуло в лопатку, и меня начало трясти так, что стучали зубы. Людмила Сергеевна нажала кнопку и потом сама побежала в коридор, в тапках, кричать.
Дальше у меня всё обрывками. Дежурная сестра, укол, УЗИ на этаже, чей-то голос: «Кречетов едет». Он приехал минут через двадцать, в футболке, с мокрой головой. Наклонился, потрогал живот, сказал сестре три коротких слова, потом мне:
— Валентина Яковлевна, идём в операционную. Сейчас. Через проколы уже не выйдет, будем открыто.
— Вы же не мой врач.
— Я дежурный ответственный, — сказал он. — Ложитесь на бок, вам сейчас укол сделают.
Оперировал он. Три часа с чем-то, как мне потом сказали. Пузырь оказался с гноем, был выпот, ставили дренаж, и шов у меня теперь не три дырочки, а десять сантиметров под ребром — я его знаю наизусть, я его каждое утро мазала два месяца.
Первые двое суток я лежала в реанимации и мало что помню. Потом меня перевезли в палату, и ко мне ходил Денис Олегович. Утром и вечером, аккуратно, с шуточками. На третий день я спросила его:
— А Михаил Игоревич?
— Он в курсе всех ваших анализов, — быстро сказал Денис Олегович. — Он смотрит.
— Смотрит, но не заходит.
Денис Олегович стал очень внимательно поправлять мне капельницу.
Кречетов зашёл на пятый день, вечером, когда меня уже поднимали и я училась заново ходить, держась за спинку кровати. Постоял в дверях, потом всё-таки подошёл.
— Швы хорошие, — сказал он. — Дренаж уберём завтра. Домой отпущу дней через шесть-семь, если не будет температуры.
— Спасибо.
— Не за что. Работа.
Он собрался уходить. И я поняла, что если он сейчас уйдёт, то больше не придёт, и всё останется как есть — заявление в моей папке, май девяносто четвёртого в его.
— Миша. Я не помню этих слов.
Он остановился.
— Я четыре дня их вспоминала и не вспомнила. Но я тебе верю. Я могла так сказать. Я так говорила — не про тебя, я не помню, чтоб про тебя, но говорила. Кому-то. Много раз. У меня была такая манера: сказать матери правду в лоб и идти дальше, потому что я торопилась и потому что мне казалось, что правда — это самое доброе, что я могу сделать.
Он стоял и слушал, и по лицу его нельзя было понять ровно ничего. Я всю жизнь читала лица подростков с последней парты, а этого не прочитала.
— Извиняться мне неудобно, — сказала я. — Потому что извиняться за то, чего не помнишь, — это дешёво. Так что я просто говорю: я тебе верю.
— Ладно, — сказал он.
— И ещё. Заявление я написала не потому, что вы плохой врач. Я его написала потому, что мне было стыдно, а я в таком состоянии всегда пишу бумаги. Это у меня с педсоветов осталось.
Он вдруг усмехнулся — коротко, одним углом рта.
— Я подумал, что вы меня решили на второй год оставить.
— Примерно.
— Николай Борисович так и сказал. — Он помолчал. — Я к вам не заходил не из-за заявления. Я, когда вас вскрыл, увидел, до какого состояния мы дотянули, и мне надо было три дня, чтобы прийти сюда и разговаривать спокойно. Я мог вас потерять. Вы бы у меня были первая учительница, которую я потерял. Так что это тоже не про вас, это про меня.
— А если бы вы меня всё-таки оперировали в первый день, как я просила?
— Вы бы, скорее всего, не проснулись, — сказал он. — Я не преувеличиваю. У вас сердце.
Он ушёл, и я села на кровать, потому что стоять было тяжело.
Больше мы про девяносто четвёртый год не говорили. Ни разу. Он заходил на обходах, спрашивал про стул и температуру, ругался, что я мало хожу по коридору, один раз рассказал, что сестра Оля живёт в Калуге и у неё двое. Я узнала от Людмилы Сергеевны — она со мной снова разговаривала, потому что её всё-таки прооперировали в пятницу и она успела к дочери, — что Кречетова в мае действительно вызывали в область и он опять отказался.
Выписывали меня в среду. Андрей приехал за два дня до этого, привёз мандарины и растерянно ходил по палате, потому что я ему по телефону так и не сказала, что мне вырезали пузырь с гноем и что я чуть не осталась в этой больнице навсегда. Он узнал уже здесь, от Дениса Олеговича, и очень обиделся, и был прав.
Кречетов подписал выписку и вышел проводить нас до лифта — не меня, а Андрея, ему надо было объяснить про диету и про перевязки, а я, по его мнению, всё равно всё сделаю по-своему. На листе внизу он от руки дописал номер телефона.
— Мой личный. Если под ребром потянет, или температура, или желтизна — сначала мне, потом в скорую. Не стесняйтесь, ночью тоже.
— Спасибо, Михаил Игоревич.
— И ещё, — сказал он, уже когда двери лифта начали закрываться, и придержал их рукой. — Половцева ваша в сентябре сорок лет выпуска собирает. Меня звали. Я сказал, что подумаю.
— И что вы решили?
— Я же говорю: подумаю.
Номер его я в тот же вечер переписала в книжку, на «К», крупно, и книжку положила у телефона. Ни разу не позвонила — под ребром за всё это время потянуло дважды, оба раза к ночи, и оба раза я досидела до утра и справилась сама.



