Сначала шептались за спиной. Потом перестали стесняться.
Я выходила утром к колодцу, а разговоры обрывались так резко, будто кто-то ножом перерезал верёвку. Женщины отворачивались, мужчины смотрели исподлобья. Старухи на лавках возле магазина крестились, когда я проходила мимо, и шептали так громко, чтобы я обязательно услышала:
— Не успела могила остыть, а она уже нового привела.
Хотя прошло два года. Два длинных, голодных, бесконечных года. Два года, за которые я научилась колоть дрова, латать крышу, чинить забор проволокой, носить воду вёдрами так, чтобы не расплескать ни капли. Два года, за которые младшая Маша перестала спрашивать по вечерам: «А папа сегодня придёт?» Два года, за которые старший Петька вырос сразу лет на пять и начал молча ставить возле печки мои сапоги, чтобы я утром не искала их в темноте. Моего мужа, Сергея, не стало в феврале. Уехал в райцентр за лекарствами для Маши и не вернулся. На повороте у старой мельницы грузовик занесло на льду. Мне тогда казалось, что умер не только он. Умерло всё: дом, воздух, будущая весна, я сама.
А Витька остался.
Виктор был Сергею как брат. Они с детства вместе: рыбалка, сенокос, армия, потом снова деревня. В день похорон он стоял у ворот и держал Петьку за плечи, потому что тот рвался к гробу и кричал так, что у меня сердце выворачивало. Потом Витька колол нам дрова. Потом привёз муки. Потом починил сарай. Потом просто заходил — молча, ненадолго, с каким-нибудь делом.
Я сперва злилась.
— Не надо, Витя, — говорила. — Справлюсь.
Он кивал.
— Справишься. Я и не спорю. Только топор тупой.
И точил топор.
Он никогда не лез в душу. Не говорил: «Я понимаю». Не говорил: «Держись». Просто делал то, что надо было сделать, пока я училась не плакать при детях. Весной второго года у меня заболел средний, Алёшка. Температура под сорок, дорогу размыло, автобус не ходил. Я стояла посреди комнаты с мокрым полотенцем в руках и впервые за всё время поняла: могу не успеть. Витька тогда запряг старую соседскую лошадь, укутал Алёшку своим тулупом и повёз нас в фельдшерский пункт через грязь и дождь. Шёл рядом с телегой, по колено в жиже, держал фонарь и всё повторял:
— Дыши, парень. Ты Серёгин сын. Упрямый должен быть.
Алёшка выжил.
После этого я перестала гнать Витьку со двора. А через несколько месяцев он пришёл вечером, когда дети уже спали. Долго стоял у порога, мял шапку в руках. Такой большой, плечистый, а выглядел как мальчишка, которого вот-вот отругают.
— Нина, — сказал он тихо.
— Я не вместо него. Понимаешь? Никогда вместо. Серёга у тебя был и будет. У детей тоже. Я его не вычеркну. Но я... я люблю тебя. Давно. Ещё когда нельзя было. Молчал и молчал бы дальше, если бы видел, что вам лучше без меня. А не лучше. Я тогда не ответила. Всю ночь сидела у окна. Смотрела, как снег ложится на двор, на поленницу, на детские санки у крыльца. Думала о Сергее. О том, как он смеялся, запрокидывая голову. О его тёплых ладонях. О последнем утре, когда он сказал: «Вернусь быстро», — и не вернулся. А утром Петька вдруг спросил: — Мам, а дядя Витя теперь всегда будет приходить? Я испугалась.
— Тебе не нравится? Он пожал плечами, делая вид, что ему всё равно.
— Нравится. Когда он есть, ты меньше уставшая. Через месяц я согласилась. Мы не устраивали свадьбы. Просто расписались в сельсовете. Я надела серое платье, единственное приличное, а Витя — старый костюм, в котором когда-то был свидетелем у нас с Сергеем. Секретарша, тётя Клава, поставила печать так громко, будто забивала гвоздь в крышку гроба, и сказала: — Ну, счастья, коли совесть позволяет. Я промолчала. Витя побледнел, но тоже смолчал. С этого всё и началось. У магазина мне однажды не продали сахар.
— Кончился, — сказала продавщица, хотя мешок стоял за её спиной. Петьку перестали звать играть в футбол. Алёшке в школе мальчишки сказали, что его мать «предала отца». Он пришёл домой с разбитой губой и не дал мне себя обнять. Только сел на лавку и спросил: — Мам, а правда? Я опустилась перед ним на колени.
— Нет, сынок. Любовь к живым не предаёт любовь к мёртвым. Он долго смотрел на меня. Потом заплакал — тихо, зло, по-мужски, уткнувшись мне в плечо. Витьке доставалось не меньше. Мужики в мастерской перестали с ним здороваться. На сенокосе кто-то бросил: — Друга похоронил — жену подобрал. Я узнала об этом от Петьки. Сам Витя не говорил. Только возвращался вечерами всё более молчаливый, долго мыл руки у рукомойника, будто хотел смыть не грязь, а чужие слова. Однажды ночью я проснулась от скрипа двери. Витька сидел на крыльце. Курил, хотя давно бросил.
— Жалеешь?
— спросила я. Он не сразу ответил.
— Себя — нет. Тебя жалко. Детей. Я думал, перетерпят люди, привыкнут. А они будто крови учуяли.
— Уедем?
— тихо спросила я. Он повернулся.
— Хочешь? Я посмотрела на тёмный двор. На яблоню, которую Сергей посадил в год рождения Петьки. На баню, сложенную его руками. На окно детской, где горела слабая полоска света.
— Нет, — сказала я.
— Это наш дом. Витька кивнул.
— Тогда выдержим. Но выдерживать оказалось труднее, чем говорить. Осенью сгорел наш сарай. Пожар начался глубокой ночью. Первой проснулась Маша — заплакала от дыма. Витька выскочил босиком, в одной рубахе, и кинулся к сараю, где стояла корова Зорька и лежало сено на зиму. Я вытаскивала детей во двор, они кашляли, цеплялись за меня, а за сараем металось красное пламя. Соседи выбежали почти все. Стояли у заборов, переговаривались, кто-то даже ведро держал, но ближе не подходил. Только дед Егор, хромой, старый, прибежал первым.
— Чего встали, ироды?!
— заорал он.
— Дом займётся! И тогда будто что-то прорвало. Люди бросились цепью к колодцу. Таскали воду, ругались, кашляли. Витька вывел Зорьку, обожжённую, обезумевшую от страха, а потом вернулся за телёнком. Я закричала, потому что крыша уже трещала и проседала. Он вытащил телёнка за передние ноги и сам рухнул на землю. Когда пожар погас, от сарая остались чёрные рёбра. Сено пропало всё. Поленница тоже.
Зима стояла на пороге, а у нас — ни корма, ни запаса, ни денег. Утром пришёл участковый. Походил, посмотрел, сказал осторожно: — Похоже, не само. Керосином пахнет. Я почувствовала, как внутри всё обледенело. Витька стоял рядом с перевязанными руками. Молчал. Только желваки ходили на скулах. К вечеру к нам пришёл дед Егор. Поставил у порога мешок картошки.
— Бери.
— Не надо, дядь Егор, у вас самих...
— Бери, сказал. И не реви. Реветь потом будешь, когда время найдётся. За ним пришла тётя Зоя, вдова с другого конца деревни. Принесла банку мёда и старое ватное одеяло. Потом фельдшер Тамара — с мазью для Витькиных рук. Потом мальчишки из школы притащили охапку досок. Молча бросили у забора и убежали. А на третий день у нашего двора остановился трактор. За рулём сидел председатель, Иван Матвеевич. Слез, кашлянул, избегая смотреть мне в глаза.
— Завтра мужики придут. Сарай поднимем до холодов. Сено... соберём по дворам. Кто сколько даст. Витька смотрел на него долго.
— А что так? Совесть проснулась? Председатель покраснел.
— Может, и проснулась. И ушёл. На следующий день пришли почти все. Не те, кто громче всех шептался, — эти стояли поодаль и делали вид, что просто мимо идут. Но пришли другие. Мужики ставили столбы, женщины варили еду во дворе, подростки таскали доски. Петька впервые за долгое время смеялся — вместе с другими ребятами, когда у них рассыпалась куча гвоздей. К вечеру к забору подошла тётя Клава из сельсовета. Та самая, что про совесть сказала. Долго стояла, потом сунула мне свёрток.
— Тут простыни. Новые почти. Мне лишние.
— Спасибо. Она переминалась с ноги на ногу.
— Нина... я язык свой поганый тогда распустила. Не от большого ума. Просто... у самой муж умер рано. Я одна осталась. Никто не пришёл. Вот я и злилась, что к тебе пришли. Я не нашлась, что ответить. Только взяла её за руку. Она отвернулась быстро, будто испугалась собственной откровенности. Сарай поставили за неделю. Поджигателя так и не нашли. Может, плохо искали. Может, все знали, да молчали. Но после пожара деревня изменилась. Не сразу, нет. Не бывает так, чтобы люди за один день стали добрыми. Просто шёпот стал тише. В магазине мне снова начали продавать сахар. Петьку позвали в футбольную команду. Алёшку больше не трогали.
А потом случилось то, после чего даже самые упрямые замолчали..
В начале декабря, уже в темноте, в нашу калитку заколотили кулаком. Не постучали — заколотили, как стучат в чужой дом, когда торопятся и не боятся разбудить.
Я вышла с фонарём. За воротами стояла Люба, продавщица. Без платка, простоволосая, в наброшенном на плечи пальто, будто выскочила из дому в чём была. А перед ней — её сын, Сенька. Она держала его за рукав куртки, как держат первоклассника, хотя он был на голову выше и в плечах шире.
— Открывай, — сказала Люба.
Я открыла.
Она втолкнула его во двор и бросила на снег канистру. Пластиковую, литров на пять. Канистра стукнулась о обрубок бревна и откатилась к поленнице.
— Вот. Забирай. Это он тебе сарай спалил. И сегодня опять собрался.
По улице как раз шли бабы с вечерней дойки. Остановились. Кто-то у соседей открыл окно. Из мастерской возвращались двое мужиков — встали посреди дороги, будто в землю вросли.
Витька вышел на крыльцо в накинутом ватнике. Руки у него уже зажили, только кожа на правой ладони осталась розовая и блестящая, и он всё время её тёр большим пальцем, сам того не замечая. Он спустился, поднял канистру, отвернул крышку, понюхал. Поставил на снег.
— Сеня, — сказал он ровно. — Ты сам-то что скажешь?
Сенька молчал. Смотрел куда-то в сторону бани.
— Он ничего не скажет, — сказала Люба. — Он у меня третий день пьёт. Я канистру у него под кроватью нашла, за чемоданом. Я думала — бензин для мотоцикла. А мотоцикл он весной продал.
Голос у неё был не плачущий. Злой, сухой, будто она отчитывала покупателя за мелочь без сдачи.
— Нина, — сказала она мне. — Я тебе сахар не продала. Помнишь? Стояла и врала, что кончился. Он тогда со мной в магазине сидел, уроки делал.
И вот тогда на улице стало по-настоящему тихо. Я слышала, как у соседей стукнула рама — окно закрыли. Никто не сказал ни слова. Ни одна старуха с лавки, ни один мужик от мастерской. Люди начали расходиться, быстро, не глядя друг на друга.
Витька взял Сеньку за плечо.
— Пошли.
— Куда? — вскинулась Люба.
— К Гришину.
Участковый Володя Гришин жил на другом конце деревни, и у него в тот вечер, как всегда, работал телевизор на всю комнату. Витька увёл Сеньку туда пешком, в темноте, и вернулся к полуночи. Разделся, вымыл руки, сел за стол. Я поставила перед ним картошку. Он не притронулся.
— Он рассказал?
— Рассказал.
— И что?
— А что. Керосин с колхозной заправки. Ночью пришёл, облил заднюю стену, где сено. — Витька помолчал. — Он потом с нами воду таскал. Вон в той цепи стоял, четвёртым от колодца. Я ему ведро из рук брал.
Я села напротив.
Наутро в деревне только об этом и говорили, но говорили теперь по-другому: тихо, не при мне, отводя глаза. У магазина никто не сидел. Люба вышла на работу, отвесила мне сахар, крупу, спички и не взяла денег за спички. Я положила монеты на прилавок, она сгребла их обратно и сунула мне в карман. Мы обе не сказали ни слова.
Через два дня приехал следователь из района — молодой, в очках, в машине с полустёртой надписью. Ходил вокруг чёрного пятна, где раньше стоял сарай, что-то писал, спрашивал, где мы держали сено и почему у нас нет замка на воротах. Витька объяснял. Я стояла рядом и всё время смотрела на новый сруб, который поставили нам миром в октябре, — светлый, ещё пахнущий деревом, поставленный руками тех самых людей, что летом переходили на другую сторону улицы.
Дело завели. Сенька всё подписал сразу, ни от чего не отпирался, и это, как сказал Гришин, было ему в плюс.
А в январе мы дорезали Зорьку.
Она после пожара так и не оправилась. Спина обгорела клочьями, вымя не заживало, молока почти не было, а сено, собранное по дворам, уходило зря. Ветеринара ждали три недели, он приехал, посмотрел и развёл руками. Маша ревела так, что охрипла, и потом две недели не ела ничего мясного, а Алёшка ел молча и смотрел в тарелку. Молоко нам стала носить тётя Зоя — по литру через день, и денег не брала, говорила: «Я всё равно продать не успеваю, скисает».
Тогда я и пошла к Плаховым.
Не знаю, зачем пошла. Не за извинениями — извинения мне были не нужны, они ничего не грели. Просто мне надо было посмотреть на него без канистры и без темноты.
Дом у них стоял кривой, с подпёртым углом. Сенька сидел на кухне и чинил табуретку, хотя чинить там было нечего. Люба ушла в магазин.
— Здрасьте, — сказал он и встал.
— Сядь.
Он сел.
Я долго не знала, с чего начать, и начала глупо:
— Тебе девятнадцать?
— В марте двадцать.
— Ты понимал, что в сарае корова?
Он побледнел так, что стало видно веснушки в январе.
— Я думал, там сено только. Я потом уже вспомнил, что Зорьку туда на ночь загоняют. Я потому и побежал, когда загорелось. Я на пожар первый прибежал, честное слово, я...
— Ты пятым прибежал, — сказала я. — После деда Егора.
Он замолчал.
— Зачем? — спросила я.
Он мял в руках гайку от табуретки. Молчал долго, минуты две.
— Дядя Серёга меня на рыбалку брал, — сказал он наконец. — С восьми лет. У меня батя тогда уже пил вовсю. А дядя Серёга придёт под окно, свистнет: «Плахов, подъём». Он мне удочку сам делал. Он меня в реке плавать научил, я боялся.
— И что?
— А потом... — Он дёрнул плечом. — Люди говорят, говорят. И мамка говорила. И у магазина. Что вы его, значит... что не дождались. Что дядя Витя всегда рядом крутился, ещё когда дядя Серёга живой был. Я и... — Он поднял на меня глаза, и глаза были совсем детские, растерянные. — Я думал, я за него.
— За кого?
— За дядю Серёгу.
Я встала. У меня тряслись руки, и я сунула их в карманы, чтоб он не видел.
— Он бы тебе за такое ухо оторвал, — сказала я и вышла.
Вечером я рассказала об этом Витьке. Думала, что он хоть выругается. А он выслушал, помолчал и сказал:
— Ну и пусть отвечает. Ему двадцать в марте. Не восемь.
— Витя.
— Что «Витя»? — Он положил ложку. — Нина, он второй раз собрался. С канистрой. У нас за стенкой Машка спит.
— Он же признался.
— Мало ли кто в чём признался. — Витька смотрел в стол. — Я к суду напишу как есть. И скажу как есть.
И вот тут я сделала то, о чём он узнал не от меня.
В конце января я поехала с автолавкой в райцентр и зашла к следователю. Сидела в коридоре полтора часа, потом двадцать минут объясняла ему, что я, потерпевшая, не настаиваю на настоящем сроке. Что мать одна, что парень работал в колхозе с шестнадцати лет, что ущерб пусть возместит. Он записал. Сказал, что решать не ему, а суду, но бумага в деле будет.
Витьке я не сказала. Собиралась вечером, потом на другой день, потом решила — перед судом. Так и тянула.
А узнал он от Гришина, случайно, у мастерской, при мужиках.
Пришёл домой и с порога, не разуваясь:
— Ты в район ездила?
— Ездила.
— За солью, значит.
— И за солью тоже.
Он стоял в дверях, с шапки капало на пол.
— Ты меня спросить не хотела?
— Я знала, что ты скажешь.
— И правильно знала. — Он снял шапку, повесил, промахнулся мимо крючка, поднял. — Нина, это же наш двор. Наша корова. Мои руки. Я не мстить хочу. Я хочу, чтоб он больше не мог.
— Он и не сможет.
— Откуда ты знаешь?
Я не знала. И вместо честного ответа сказала первое, что подвернулось:
— Потому что я не хочу, чтобы мои дети выросли в деревне, где их мать посадила Любкиного Сеньку. Мы только-только...
Витька усмехнулся, и от этой усмешки мне стало хуже, чем от крика.
— Вот. Вот оно. Ты не его жалеешь. Ты нас бережёшь. Чтоб опять не шептались.
— А что в этом плохого?
— Ничего. Только не говори, что ты добрая. Ты расчётливая.
Я тогда сказала ему то, чего говорить не собиралась. Никогда. Два года не собиралась.
— А ты? — сказала я. — Ты почему его тогда не повёз?
Он замер.
— Что?
— Серёжу. Четырнадцатого февраля. Ты обещал отвезти его в райцентр на мотоцикле. Он ко мне вернулся в шесть утра и сказал: у Витьки мотоцикл не завёлся, пойду к трассе ловить попутку. — Я говорила ровно, будто читала список. — Витя, у тебя мотоцикл через день после похорон завёлся. С полтычка. Я в окно слышала.
Он сел на табуретку у двери, не снимая ватника.
— Пьяный я был, — сказал он. — С вечера у Кольки Сомова обмывали трактор. Он в шесть в окно стучит, а я лежу и башку от подушки оторвать не могу. Сказал ему: «Серёг, к обеду поедем, дай отлежаться». А он говорит: «Машка горит, я быстро». И ушёл.
В доме тикали ходики. В детской кто-то повернулся на скрипучей кровати.
— Я тебе два года хотел сказать, — проговорил он. — И каждый раз думал: скажу — и всё, и она меня со двора. А потом ты за меня пошла, и я решил: теперь совсем нельзя.
Я стояла у печки и держалась за неё рукой, хотя она была горячая.
— Уйди сейчас, — сказала я. — Просто уйди, я не могу.
Он ушёл в новый сарай и ночевал там, на сене, в тулупе.
Через неделю он завербовался на лесопилку в райцентре. Сказал: до весны, деньги нужны, тёлку весной брать не на что. И это была чистая правда, и это была не вся правда, и мы оба это знали. Он уехал в понедельник с чемоданом, в котором лежали две смены белья и бритва, а деньги стал передавать через шофёра автолавки, в конверте, каждые две недели, до копейки.
Я не заплакала при детях. Я вообще тогда не плакала — некогда было. Петька колол дрова, Алёшка носил воду, Маша ходила за мной хвостом и спрашивала, когда приедет папа Витя, и я отвечала «в субботу», а он приезжал не каждую субботу.
Суд был в феврале, в райцентре, в маленьком зале с горячей батареей, от которой пахло пылью. Народу — Люба, я, Витька, Гришин, две тётки из соседнего села и адвокат, которого дали. Сенька в чистой рубашке стоял и отвечал «да», «нет», «виноват», и один раз, когда судья спросил про мотив, сказал: «По глупости», — и больше ничего не добавил, хотя я думала, что скажет про рыбалку.
Дали условно. Три года. И возмещение ущерба — по бумагам вышла такая сумма, какую Люба со своей зарплаты не собрала бы и за два года, даже если бы перестала есть.
Витька сидел через два стула от меня. После заседания надел шапку, сказал: «Мне на смену», — и пошёл к автобусу. Я догнала его на крыльце.
— Витя.
— Что?
— Ты в субботу приедешь?
— Не знаю, — сказал он. — Там сверхурочные дают.
И уехал.
А я осталась и дождалась Любу в коридоре.
— Денег у тебя нет, — сказала я ей.
— Нет.
— И не будет.
— Не будет.
— Тогда пусть работает.
Она посмотрела на меня недоверчиво, будто ждала подвоха.
— Как это?
— Так. Каждый день после смены и по выходным. Дрова, вода, навоз, снег с крыши, весной огород и забор. Пока не отработает. Считать будем по-честному, у Гришина запишем, чтоб потом никто не сказал, что я вас обобрала.
— Люди же увидят.
— Увидят.
Она долго молчала, потом кивнула. Не поблагодарила. Она вообще ни разу за всю эту зиму меня не поблагодарила, и я была ей за это благодарна сама.
Гришин записал на листке, обе стороны расписались, он покрутил головой и сказал, что таких бумаг в его практике не было и что суду это, конечно, не отчёт, но пусть будет.
Дед Егор, узнав, приковылял к нам и сказал:
— Дура ты, Нинка.
— Может, и дура.
— Он тебе в первый же день лопату сломает.
— Купит новую.
Дед пожевал губами.
— Ну гляди. Я гвозди принесу, у меня остались.
Сенька пришёл на другой день, в шесть вечера, после смены на ферме. Встал у калитки и не заходил, пока я не вышла.
— Куда?
— За баню, — сказала я. — Там навоз с осени лежит, его к весне надо в кучу перебросить.
Он работал молча и много. Я поначалу выходила и смотрела — не столько за работой, сколько за тем, чтоб он никуда не шёл дальше двора. Потом перестала.
Петька не выдержал на четвёртый день.
Я мыла в сенях бидон, услышала грохот и выбежала. Петька колотил Сеньку черенком от лопаты — по спине, по плечам, по рукам, куда попадало, и кричал, срываясь на визг. А Сенька, здоровый, на голову его выше, стоял, закрыв голову локтем, и не отвечал. И не уходил.
Я вцепилась Петьке в воротник и оттащила. Он рвался и хрипел:
— Он сарай сжёг! Он Зорьку сжёг! А ты его во двор пускаешь! Ты его кормишь!
— Я его не кормлю. Я его заставляю.
— Папа бы его убил!
— Папа его на рыбалку водил, — сказала я.
Петька задохнулся. Посмотрел на меня, потом на Сеньку, потом бросил черенок в снег и ушёл в дом. Из-за угла выглядывал Алёшка, белый весь.
Сенька опустил руку. Над бровью у него набухала ссадина.
— Иди домой, — сказала я. — На сегодня хватит.
— Я кучу не докидал.
— Иди домой, Сеня.
Он взял куртку и пошёл. У калитки обернулся:
— Тёть Нин. Вы Петьке не ругайте. Он правильно.
Петька со мной не разговаривал четыре дня. На пятый вышел утром во двор, взял вторую лопату и стал кидать с другого края кучи, молча, зло, не глядя на Сеньку. Так они и работали — с разных концов, будто каждый сам по себе. К концу февраля они уже перекидывались короткими словами вроде «подвинь тачку» и «держи».
Я всё ждала, что мне за это скажет деревня. Деревня не сказала ничего. Только тётя Клава из сельсовета однажды догнала меня у почты и выпалила:
— А правильно. Пусть горбатится. В тюрьме бы он полежал на нарах, а тут работает.
И тут же смутилась, будто сама себя поймала на том, что опять всё за всех решила.
В марте я поехала в райцентр. Сказала детям — за семенами и за резиной для колодезного насоса, и это тоже было правдой, но сначала я пошла на лесопилку.
Витька вышел ко мне в вагончик — в опилках, в брезентовой куртке, руки в мазуте. Мы сели по разные стороны стола, на котором стояла банка с окурками.
— Дети как?
— Нормально. Машка зуб потеряла. Алёшка за четверть без троек.
— Деньги дошли?
— Дошли.
Помолчали. Он всё тёр большим пальцем розовую кожу на ладони.
— Ты злишься на меня за суд? — спросила я.
— Уже нет.
— А за что тогда?
Он посмотрел в окно, на штабеля.
— Ни за что. Я на себя злюсь. Я думал, я вам нужен, потому что руки есть. А вышло, что ты и без рук справляешься. Сарай миром поставили, корову сдала сама, парня этого сама пристроила. Я приезжаю в субботу, а там всё уже сделано.
— Витя.
— Что?
— Я тебя тогда со двора не выгнала. Ты сам ушёл.
— Я в сарай ушёл.
— А потом на лесопилку.
Он вздохнул.
— Тут сто восемьдесят в смену. И общежитие.
— Я знаю, сколько тут в смену.
Я собралась с духом. Это было труднее, чем говорить со следователем, и труднее, чем с Любой.
— Я про мотоцикл давно знала, — сказала я. — Не про пьянку. Про то, что он завёлся. Я это знала на третий день после похорон и два года не спрашивала. Потому что пока не спросишь — можно думать, что просто так вышло. Ты мне дрова колол, а я молчала и была довольна, что молчу.
Он не ответил.
— Я не говорю, что мы квиты, — сказала я. — Я говорю, что я тоже удобно устроилась.
Витька взял банку с окурками, зачем-то переставил её на подоконник.
— Он у нас во дворе всю весну будет?
— И осенью, наверное. Долг большой.
— Я с ним разговаривать не буду.
— Тебя никто и не заставляет.
Он проводил меня до автобуса и сунул в руки свёрток — там оказались резиновые сапоги на Петьку, сорок первый размер, купленные, видно, давно и лежавшие в общежитии. Про сапоги он не сказал ни слова.
Приехал он в середине апреля, в среду, среди недели. Просто вошёл в калитку с чемоданом, поставил его на крыльцо и пошёл смотреть, как перезимовал новый сруб. Расчёт взял, потому что на лесопилке начали задерживать зарплату, и потому что весной в деревне работы больше, чем в райцентре, — так он объяснил детям. Маша повисла на нём и не слезала полчаса. Алёшка тряс ему руку, как взрослому. Петька сказал: «О, здоро́во», — и ушёл за дом, а потом я нашла его там, он ковырял землю носком сапога и улыбался.
Тёлку мы купили в конце апреля, у тёти Зои, — от её коровы, за половину цены, остальное осенью. Тётя Зоя торговалась для приличия ровно две минуты.
А в первое воскресенье мая Сенька колол во дворе чурбаки — те самые, что остались от прошлогодней горелой поленницы, их надо было перебрать и распилить на растопку. Колол он плохо: замахивался от плеча, топор вяз, чурбак отскакивал.
Витька вышел на крыльцо с кружкой воды, постоял, посмотрел. Потом спустился, забрал у Сеньки топор, провёл ногтем по лезвию и вернул обратно.
— Тупой, — сказал он. — Наточи сначала.
Сенька пошёл к точилу. Витька постоял, посмотрел, как тот крутит колесо, и двинулся к дому. Проходя мимо меня, буркнул:
— И колет криво. Всё лето учить придётся.



