Судьбы и испытания 13 мин чтения 22

После смерти мужа осталась с тремя детьми на руках. Через два года вышла за лучшего друга покойного мужа. Деревня устроила травлю.

После смерти мужа осталась с тремя детьми на руках. Через два года вышла за лучшего друга покойного мужа. Деревня устроила травлю.

Сначала шептались за спиной. Потом перестали стесняться.

Я выходила утром к колодцу, а разговоры обрывались так резко, будто кто-то ножом перерезал верёвку. Женщины отворачивались, мужчины смотрели исподлобья. Старухи на лавках возле магазина крестились, когда я проходила мимо, и шептали так громко, чтобы я обязательно услышала:

— Не успела могила остыть, а она уже нового привела.

Хотя прошло два года. Два длинных, голодных, бесконечных года. Два года, за которые я научилась колоть дрова, латать крышу, чинить забор проволокой, носить воду вёдрами так, чтобы не расплескать ни капли. Два года, за которые младшая Маша перестала спрашивать по вечерам: «А папа сегодня придёт?» Два года, за которые старший Петька вырос сразу лет на пять и начал молча ставить возле печки мои сапоги, чтобы я утром не искала их в темноте. Моего мужа, Сергея, не стало в феврале. Уехал в райцентр за лекарствами для Маши и не вернулся. На повороте у старой мельницы грузовик занесло на льду. Мне тогда казалось, что умер не только он. Умерло всё: дом, воздух, будущая весна, я сама.

А Витька остался.

Виктор был Сергею как брат. Они с детства вместе: рыбалка, сенокос, армия, потом снова деревня. В день похорон он стоял у ворот и держал Петьку за плечи, потому что тот рвался к гробу и кричал так, что у меня сердце выворачивало. Потом Витька колол нам дрова. Потом привёз муки. Потом починил сарай. Потом просто заходил — молча, ненадолго, с каким-нибудь делом.

Я сперва злилась.

— Не надо, Витя, — говорила. — Справлюсь.

Он кивал.

— Справишься. Я и не спорю. Только топор тупой.

И точил топор.

Он никогда не лез в душу. Не говорил: «Я понимаю». Не говорил: «Держись». Просто делал то, что надо было сделать, пока я училась не плакать при детях. Весной второго года у меня заболел средний, Алёшка. Температура под сорок, дорогу размыло, автобус не ходил. Я стояла посреди комнаты с мокрым полотенцем в руках и впервые за всё время поняла: могу не успеть. Витька тогда запряг старую соседскую лошадь, укутал Алёшку своим тулупом и повёз нас в фельдшерский пункт через грязь и дождь. Шёл рядом с телегой, по колено в жиже, держал фонарь и всё повторял:

— Дыши, парень. Ты Серёгин сын. Упрямый должен быть.

Алёшка выжил.

После этого я перестала гнать Витьку со двора. А через несколько месяцев он пришёл вечером, когда дети уже спали. Долго стоял у порога, мял шапку в руках. Такой большой, плечистый, а выглядел как мальчишка, которого вот-вот отругают.

— Нина, — сказал он тихо.

— Я не вместо него. Понимаешь? Никогда вместо. Серёга у тебя был и будет. У детей тоже. Я его не вычеркну. Но я... я люблю тебя. Давно. Ещё когда нельзя было. Молчал и молчал бы дальше, если бы видел, что вам лучше без меня. А не лучше. Я тогда не ответила. Всю ночь сидела у окна. Смотрела, как снег ложится на двор, на поленницу, на детские санки у крыльца. Думала о Сергее. О том, как он смеялся, запрокидывая голову. О его тёплых ладонях. О последнем утре, когда он сказал: «Вернусь быстро», — и не вернулся. А утром Петька вдруг спросил: — Мам, а дядя Витя теперь всегда будет приходить? Я испугалась.

— Тебе не нравится? Он пожал плечами, делая вид, что ему всё равно.

— Нравится. Когда он есть, ты меньше уставшая. Через месяц я согласилась. Мы не устраивали свадьбы. Просто расписались в сельсовете. Я надела серое платье, единственное приличное, а Витя — старый костюм, в котором когда-то был свидетелем у нас с Сергеем. Секретарша, тётя Клава, поставила печать так громко, будто забивала гвоздь в крышку гроба, и сказала: — Ну, счастья, коли совесть позволяет. Я промолчала. Витя побледнел, но тоже смолчал. С этого всё и началось. У магазина мне однажды не продали сахар.

— Кончился, — сказала продавщица, хотя мешок стоял за её спиной. Петьку перестали звать играть в футбол. Алёшке в школе мальчишки сказали, что его мать «предала отца». Он пришёл домой с разбитой губой и не дал мне себя обнять. Только сел на лавку и спросил: — Мам, а правда? Я опустилась перед ним на колени.

— Нет, сынок. Любовь к живым не предаёт любовь к мёртвым. Он долго смотрел на меня. Потом заплакал — тихо, зло, по-мужски, уткнувшись мне в плечо. Витьке доставалось не меньше. Мужики в мастерской перестали с ним здороваться. На сенокосе кто-то бросил: — Друга похоронил — жену подобрал. Я узнала об этом от Петьки. Сам Витя не говорил. Только возвращался вечерами всё более молчаливый, долго мыл руки у рукомойника, будто хотел смыть не грязь, а чужие слова. Однажды ночью я проснулась от скрипа двери. Витька сидел на крыльце. Курил, хотя давно бросил.

— Жалеешь?

— спросила я. Он не сразу ответил.

— Себя — нет. Тебя жалко. Детей. Я думал, перетерпят люди, привыкнут. А они будто крови учуяли.

— Уедем?

— тихо спросила я. Он повернулся.

— Хочешь? Я посмотрела на тёмный двор. На яблоню, которую Сергей посадил в год рождения Петьки. На баню, сложенную его руками. На окно детской, где горела слабая полоска света.

— Нет, — сказала я.

— Это наш дом. Витька кивнул.

— Тогда выдержим. Но выдерживать оказалось труднее, чем говорить. Осенью сгорел наш сарай. Пожар начался глубокой ночью. Первой проснулась Маша — заплакала от дыма. Витька выскочил босиком, в одной рубахе, и кинулся к сараю, где стояла корова Зорька и лежало сено на зиму. Я вытаскивала детей во двор, они кашляли, цеплялись за меня, а за сараем металось красное пламя. Соседи выбежали почти все. Стояли у заборов, переговаривались, кто-то даже ведро держал, но ближе не подходил. Только дед Егор, хромой, старый, прибежал первым.

— Чего встали, ироды?!

— заорал он.

— Дом займётся! И тогда будто что-то прорвало. Люди бросились цепью к колодцу. Таскали воду, ругались, кашляли. Витька вывел Зорьку, обожжённую, обезумевшую от страха, а потом вернулся за телёнком. Я закричала, потому что крыша уже трещала и проседала. Он вытащил телёнка за передние ноги и сам рухнул на землю. Когда пожар погас, от сарая остались чёрные рёбра. Сено пропало всё. Поленница тоже.

Зима стояла на пороге, а у нас — ни корма, ни запаса, ни денег. Утром пришёл участковый. Походил, посмотрел, сказал осторожно: — Похоже, не само. Керосином пахнет. Я почувствовала, как внутри всё обледенело. Витька стоял рядом с перевязанными руками. Молчал. Только желваки ходили на скулах. К вечеру к нам пришёл дед Егор. Поставил у порога мешок картошки.

— Бери.

— Не надо, дядь Егор, у вас самих...

— Бери, сказал. И не реви. Реветь потом будешь, когда время найдётся. За ним пришла тётя Зоя, вдова с другого конца деревни. Принесла банку мёда и старое ватное одеяло. Потом фельдшер Тамара — с мазью для Витькиных рук. Потом мальчишки из школы притащили охапку досок. Молча бросили у забора и убежали. А на третий день у нашего двора остановился трактор. За рулём сидел председатель, Иван Матвеевич. Слез, кашлянул, избегая смотреть мне в глаза.

— Завтра мужики придут. Сарай поднимем до холодов. Сено... соберём по дворам. Кто сколько даст. Витька смотрел на него долго.

— А что так? Совесть проснулась? Председатель покраснел.

— Может, и проснулась. И ушёл. На следующий день пришли почти все. Не те, кто громче всех шептался, — эти стояли поодаль и делали вид, что просто мимо идут. Но пришли другие. Мужики ставили столбы, женщины варили еду во дворе, подростки таскали доски. Петька впервые за долгое время смеялся — вместе с другими ребятами, когда у них рассыпалась куча гвоздей. К вечеру к забору подошла тётя Клава из сельсовета. Та самая, что про совесть сказала. Долго стояла, потом сунула мне свёрток.

— Тут простыни. Новые почти. Мне лишние.

— Спасибо. Она переминалась с ноги на ногу.

— Нина... я язык свой поганый тогда распустила. Не от большого ума. Просто... у самой муж умер рано. Я одна осталась. Никто не пришёл. Вот я и злилась, что к тебе пришли. Я не нашлась, что ответить. Только взяла её за руку. Она отвернулась быстро, будто испугалась собственной откровенности. Сарай поставили за неделю. Поджигателя так и не нашли. Может, плохо искали. Может, все знали, да молчали. Но после пожара деревня изменилась. Не сразу, нет. Не бывает так, чтобы люди за один день стали добрыми. Просто шёпот стал тише. В магазине мне снова начали продавать сахар. Петьку позвали в футбольную команду. Алёшку больше не трогали.

А потом случилось то, после чего даже самые упрямые замолчали..

В начале декабря, уже в темноте, в нашу калитку заколотили кулаком. Не постучали — заколотили, как стучат в чужой дом, когда торопятся и не боятся разбудить.

Я вышла с фонарём. За воротами стояла Люба, продавщица. Без платка, простоволосая, в наброшенном на плечи пальто, будто выскочила из дому в чём была. А перед ней — её сын, Сенька. Она держала его за рукав куртки, как держат первоклассника, хотя он был на голову выше и в плечах шире.

— Открывай, — сказала Люба.

Я открыла.

Она втолкнула его во двор и бросила на снег канистру. Пластиковую, литров на пять. Канистра стукнулась о обрубок бревна и откатилась к поленнице.

— Вот. Забирай. Это он тебе сарай спалил. И сегодня опять собрался.

По улице как раз шли бабы с вечерней дойки. Остановились. Кто-то у соседей открыл окно. Из мастерской возвращались двое мужиков — встали посреди дороги, будто в землю вросли.

Витька вышел на крыльцо в накинутом ватнике. Руки у него уже зажили, только кожа на правой ладони осталась розовая и блестящая, и он всё время её тёр большим пальцем, сам того не замечая. Он спустился, поднял канистру, отвернул крышку, понюхал. Поставил на снег.

— Сеня, — сказал он ровно. — Ты сам-то что скажешь?

Сенька молчал. Смотрел куда-то в сторону бани.

— Он ничего не скажет, — сказала Люба. — Он у меня третий день пьёт. Я канистру у него под кроватью нашла, за чемоданом. Я думала — бензин для мотоцикла. А мотоцикл он весной продал.

Голос у неё был не плачущий. Злой, сухой, будто она отчитывала покупателя за мелочь без сдачи.

— Нина, — сказала она мне. — Я тебе сахар не продала. Помнишь? Стояла и врала, что кончился. Он тогда со мной в магазине сидел, уроки делал.

И вот тогда на улице стало по-настоящему тихо. Я слышала, как у соседей стукнула рама — окно закрыли. Никто не сказал ни слова. Ни одна старуха с лавки, ни один мужик от мастерской. Люди начали расходиться, быстро, не глядя друг на друга.

Витька взял Сеньку за плечо.

— Пошли.

— Куда? — вскинулась Люба.

— К Гришину.

Участковый Володя Гришин жил на другом конце деревни, и у него в тот вечер, как всегда, работал телевизор на всю комнату. Витька увёл Сеньку туда пешком, в темноте, и вернулся к полуночи. Разделся, вымыл руки, сел за стол. Я поставила перед ним картошку. Он не притронулся.

— Он рассказал?

— Рассказал.

— И что?

— А что. Керосин с колхозной заправки. Ночью пришёл, облил заднюю стену, где сено. — Витька помолчал. — Он потом с нами воду таскал. Вон в той цепи стоял, четвёртым от колодца. Я ему ведро из рук брал.

Я села напротив.

Наутро в деревне только об этом и говорили, но говорили теперь по-другому: тихо, не при мне, отводя глаза. У магазина никто не сидел. Люба вышла на работу, отвесила мне сахар, крупу, спички и не взяла денег за спички. Я положила монеты на прилавок, она сгребла их обратно и сунула мне в карман. Мы обе не сказали ни слова.

Через два дня приехал следователь из района — молодой, в очках, в машине с полустёртой надписью. Ходил вокруг чёрного пятна, где раньше стоял сарай, что-то писал, спрашивал, где мы держали сено и почему у нас нет замка на воротах. Витька объяснял. Я стояла рядом и всё время смотрела на новый сруб, который поставили нам миром в октябре, — светлый, ещё пахнущий деревом, поставленный руками тех самых людей, что летом переходили на другую сторону улицы.

Дело завели. Сенька всё подписал сразу, ни от чего не отпирался, и это, как сказал Гришин, было ему в плюс.

А в январе мы дорезали Зорьку.

Она после пожара так и не оправилась. Спина обгорела клочьями, вымя не заживало, молока почти не было, а сено, собранное по дворам, уходило зря. Ветеринара ждали три недели, он приехал, посмотрел и развёл руками. Маша ревела так, что охрипла, и потом две недели не ела ничего мясного, а Алёшка ел молча и смотрел в тарелку. Молоко нам стала носить тётя Зоя — по литру через день, и денег не брала, говорила: «Я всё равно продать не успеваю, скисает».

Тогда я и пошла к Плаховым.

Не знаю, зачем пошла. Не за извинениями — извинения мне были не нужны, они ничего не грели. Просто мне надо было посмотреть на него без канистры и без темноты.

Дом у них стоял кривой, с подпёртым углом. Сенька сидел на кухне и чинил табуретку, хотя чинить там было нечего. Люба ушла в магазин.

— Здрасьте, — сказал он и встал.

— Сядь.

Он сел.

Я долго не знала, с чего начать, и начала глупо:

— Тебе девятнадцать?

— В марте двадцать.

— Ты понимал, что в сарае корова?

Он побледнел так, что стало видно веснушки в январе.

— Я думал, там сено только. Я потом уже вспомнил, что Зорьку туда на ночь загоняют. Я потому и побежал, когда загорелось. Я на пожар первый прибежал, честное слово, я...

— Ты пятым прибежал, — сказала я. — После деда Егора.

Он замолчал.

— Зачем? — спросила я.

Он мял в руках гайку от табуретки. Молчал долго, минуты две.

— Дядя Серёга меня на рыбалку брал, — сказал он наконец. — С восьми лет. У меня батя тогда уже пил вовсю. А дядя Серёга придёт под окно, свистнет: «Плахов, подъём». Он мне удочку сам делал. Он меня в реке плавать научил, я боялся.

— И что?

— А потом... — Он дёрнул плечом. — Люди говорят, говорят. И мамка говорила. И у магазина. Что вы его, значит... что не дождались. Что дядя Витя всегда рядом крутился, ещё когда дядя Серёга живой был. Я и... — Он поднял на меня глаза, и глаза были совсем детские, растерянные. — Я думал, я за него.

— За кого?

— За дядю Серёгу.

Я встала. У меня тряслись руки, и я сунула их в карманы, чтоб он не видел.

— Он бы тебе за такое ухо оторвал, — сказала я и вышла.

Вечером я рассказала об этом Витьке. Думала, что он хоть выругается. А он выслушал, помолчал и сказал:

— Ну и пусть отвечает. Ему двадцать в марте. Не восемь.

— Витя.

— Что «Витя»? — Он положил ложку. — Нина, он второй раз собрался. С канистрой. У нас за стенкой Машка спит.

— Он же признался.

— Мало ли кто в чём признался. — Витька смотрел в стол. — Я к суду напишу как есть. И скажу как есть.

И вот тут я сделала то, о чём он узнал не от меня.

В конце января я поехала с автолавкой в райцентр и зашла к следователю. Сидела в коридоре полтора часа, потом двадцать минут объясняла ему, что я, потерпевшая, не настаиваю на настоящем сроке. Что мать одна, что парень работал в колхозе с шестнадцати лет, что ущерб пусть возместит. Он записал. Сказал, что решать не ему, а суду, но бумага в деле будет.

Витьке я не сказала. Собиралась вечером, потом на другой день, потом решила — перед судом. Так и тянула.

А узнал он от Гришина, случайно, у мастерской, при мужиках.

Пришёл домой и с порога, не разуваясь:

— Ты в район ездила?

— Ездила.

— За солью, значит.

— И за солью тоже.

Он стоял в дверях, с шапки капало на пол.

— Ты меня спросить не хотела?

— Я знала, что ты скажешь.

— И правильно знала. — Он снял шапку, повесил, промахнулся мимо крючка, поднял. — Нина, это же наш двор. Наша корова. Мои руки. Я не мстить хочу. Я хочу, чтоб он больше не мог.

— Он и не сможет.

— Откуда ты знаешь?

Я не знала. И вместо честного ответа сказала первое, что подвернулось:

— Потому что я не хочу, чтобы мои дети выросли в деревне, где их мать посадила Любкиного Сеньку. Мы только-только...

Витька усмехнулся, и от этой усмешки мне стало хуже, чем от крика.

— Вот. Вот оно. Ты не его жалеешь. Ты нас бережёшь. Чтоб опять не шептались.

— А что в этом плохого?

— Ничего. Только не говори, что ты добрая. Ты расчётливая.

Я тогда сказала ему то, чего говорить не собиралась. Никогда. Два года не собиралась.

— А ты? — сказала я. — Ты почему его тогда не повёз?

Он замер.

— Что?

— Серёжу. Четырнадцатого февраля. Ты обещал отвезти его в райцентр на мотоцикле. Он ко мне вернулся в шесть утра и сказал: у Витьки мотоцикл не завёлся, пойду к трассе ловить попутку. — Я говорила ровно, будто читала список. — Витя, у тебя мотоцикл через день после похорон завёлся. С полтычка. Я в окно слышала.

Он сел на табуретку у двери, не снимая ватника.

— Пьяный я был, — сказал он. — С вечера у Кольки Сомова обмывали трактор. Он в шесть в окно стучит, а я лежу и башку от подушки оторвать не могу. Сказал ему: «Серёг, к обеду поедем, дай отлежаться». А он говорит: «Машка горит, я быстро». И ушёл.

В доме тикали ходики. В детской кто-то повернулся на скрипучей кровати.

— Я тебе два года хотел сказать, — проговорил он. — И каждый раз думал: скажу — и всё, и она меня со двора. А потом ты за меня пошла, и я решил: теперь совсем нельзя.

Я стояла у печки и держалась за неё рукой, хотя она была горячая.

— Уйди сейчас, — сказала я. — Просто уйди, я не могу.

Он ушёл в новый сарай и ночевал там, на сене, в тулупе.

Через неделю он завербовался на лесопилку в райцентре. Сказал: до весны, деньги нужны, тёлку весной брать не на что. И это была чистая правда, и это была не вся правда, и мы оба это знали. Он уехал в понедельник с чемоданом, в котором лежали две смены белья и бритва, а деньги стал передавать через шофёра автолавки, в конверте, каждые две недели, до копейки.

Я не заплакала при детях. Я вообще тогда не плакала — некогда было. Петька колол дрова, Алёшка носил воду, Маша ходила за мной хвостом и спрашивала, когда приедет папа Витя, и я отвечала «в субботу», а он приезжал не каждую субботу.

Суд был в феврале, в райцентре, в маленьком зале с горячей батареей, от которой пахло пылью. Народу — Люба, я, Витька, Гришин, две тётки из соседнего села и адвокат, которого дали. Сенька в чистой рубашке стоял и отвечал «да», «нет», «виноват», и один раз, когда судья спросил про мотив, сказал: «По глупости», — и больше ничего не добавил, хотя я думала, что скажет про рыбалку.

Дали условно. Три года. И возмещение ущерба — по бумагам вышла такая сумма, какую Люба со своей зарплаты не собрала бы и за два года, даже если бы перестала есть.

Витька сидел через два стула от меня. После заседания надел шапку, сказал: «Мне на смену», — и пошёл к автобусу. Я догнала его на крыльце.

— Витя.

— Что?

— Ты в субботу приедешь?

— Не знаю, — сказал он. — Там сверхурочные дают.

И уехал.

А я осталась и дождалась Любу в коридоре.

— Денег у тебя нет, — сказала я ей.

— Нет.

— И не будет.

— Не будет.

— Тогда пусть работает.

Она посмотрела на меня недоверчиво, будто ждала подвоха.

— Как это?

— Так. Каждый день после смены и по выходным. Дрова, вода, навоз, снег с крыши, весной огород и забор. Пока не отработает. Считать будем по-честному, у Гришина запишем, чтоб потом никто не сказал, что я вас обобрала.

— Люди же увидят.

— Увидят.

Она долго молчала, потом кивнула. Не поблагодарила. Она вообще ни разу за всю эту зиму меня не поблагодарила, и я была ей за это благодарна сама.

Гришин записал на листке, обе стороны расписались, он покрутил головой и сказал, что таких бумаг в его практике не было и что суду это, конечно, не отчёт, но пусть будет.

Дед Егор, узнав, приковылял к нам и сказал:

— Дура ты, Нинка.

— Может, и дура.

— Он тебе в первый же день лопату сломает.

— Купит новую.

Дед пожевал губами.

— Ну гляди. Я гвозди принесу, у меня остались.

Сенька пришёл на другой день, в шесть вечера, после смены на ферме. Встал у калитки и не заходил, пока я не вышла.

— Куда?

— За баню, — сказала я. — Там навоз с осени лежит, его к весне надо в кучу перебросить.

Он работал молча и много. Я поначалу выходила и смотрела — не столько за работой, сколько за тем, чтоб он никуда не шёл дальше двора. Потом перестала.

Петька не выдержал на четвёртый день.

Я мыла в сенях бидон, услышала грохот и выбежала. Петька колотил Сеньку черенком от лопаты — по спине, по плечам, по рукам, куда попадало, и кричал, срываясь на визг. А Сенька, здоровый, на голову его выше, стоял, закрыв голову локтем, и не отвечал. И не уходил.

Я вцепилась Петьке в воротник и оттащила. Он рвался и хрипел:

— Он сарай сжёг! Он Зорьку сжёг! А ты его во двор пускаешь! Ты его кормишь!

— Я его не кормлю. Я его заставляю.

— Папа бы его убил!

— Папа его на рыбалку водил, — сказала я.

Петька задохнулся. Посмотрел на меня, потом на Сеньку, потом бросил черенок в снег и ушёл в дом. Из-за угла выглядывал Алёшка, белый весь.

Сенька опустил руку. Над бровью у него набухала ссадина.

— Иди домой, — сказала я. — На сегодня хватит.

— Я кучу не докидал.

— Иди домой, Сеня.

Он взял куртку и пошёл. У калитки обернулся:

— Тёть Нин. Вы Петьке не ругайте. Он правильно.

Петька со мной не разговаривал четыре дня. На пятый вышел утром во двор, взял вторую лопату и стал кидать с другого края кучи, молча, зло, не глядя на Сеньку. Так они и работали — с разных концов, будто каждый сам по себе. К концу февраля они уже перекидывались короткими словами вроде «подвинь тачку» и «держи».

Я всё ждала, что мне за это скажет деревня. Деревня не сказала ничего. Только тётя Клава из сельсовета однажды догнала меня у почты и выпалила:

— А правильно. Пусть горбатится. В тюрьме бы он полежал на нарах, а тут работает.

И тут же смутилась, будто сама себя поймала на том, что опять всё за всех решила.

В марте я поехала в райцентр. Сказала детям — за семенами и за резиной для колодезного насоса, и это тоже было правдой, но сначала я пошла на лесопилку.

Витька вышел ко мне в вагончик — в опилках, в брезентовой куртке, руки в мазуте. Мы сели по разные стороны стола, на котором стояла банка с окурками.

— Дети как?

— Нормально. Машка зуб потеряла. Алёшка за четверть без троек.

— Деньги дошли?

— Дошли.

Помолчали. Он всё тёр большим пальцем розовую кожу на ладони.

— Ты злишься на меня за суд? — спросила я.

— Уже нет.

— А за что тогда?

Он посмотрел в окно, на штабеля.

— Ни за что. Я на себя злюсь. Я думал, я вам нужен, потому что руки есть. А вышло, что ты и без рук справляешься. Сарай миром поставили, корову сдала сама, парня этого сама пристроила. Я приезжаю в субботу, а там всё уже сделано.

— Витя.

— Что?

— Я тебя тогда со двора не выгнала. Ты сам ушёл.

— Я в сарай ушёл.

— А потом на лесопилку.

Он вздохнул.

— Тут сто восемьдесят в смену. И общежитие.

— Я знаю, сколько тут в смену.

Я собралась с духом. Это было труднее, чем говорить со следователем, и труднее, чем с Любой.

— Я про мотоцикл давно знала, — сказала я. — Не про пьянку. Про то, что он завёлся. Я это знала на третий день после похорон и два года не спрашивала. Потому что пока не спросишь — можно думать, что просто так вышло. Ты мне дрова колол, а я молчала и была довольна, что молчу.

Он не ответил.

— Я не говорю, что мы квиты, — сказала я. — Я говорю, что я тоже удобно устроилась.

Витька взял банку с окурками, зачем-то переставил её на подоконник.

— Он у нас во дворе всю весну будет?

— И осенью, наверное. Долг большой.

— Я с ним разговаривать не буду.

— Тебя никто и не заставляет.

Он проводил меня до автобуса и сунул в руки свёрток — там оказались резиновые сапоги на Петьку, сорок первый размер, купленные, видно, давно и лежавшие в общежитии. Про сапоги он не сказал ни слова.

Приехал он в середине апреля, в среду, среди недели. Просто вошёл в калитку с чемоданом, поставил его на крыльцо и пошёл смотреть, как перезимовал новый сруб. Расчёт взял, потому что на лесопилке начали задерживать зарплату, и потому что весной в деревне работы больше, чем в райцентре, — так он объяснил детям. Маша повисла на нём и не слезала полчаса. Алёшка тряс ему руку, как взрослому. Петька сказал: «О, здоро́во», — и ушёл за дом, а потом я нашла его там, он ковырял землю носком сапога и улыбался.

Тёлку мы купили в конце апреля, у тёти Зои, — от её коровы, за половину цены, остальное осенью. Тётя Зоя торговалась для приличия ровно две минуты.

А в первое воскресенье мая Сенька колол во дворе чурбаки — те самые, что остались от прошлогодней горелой поленницы, их надо было перебрать и распилить на растопку. Колол он плохо: замахивался от плеча, топор вяз, чурбак отскакивал.

Витька вышел на крыльцо с кружкой воды, постоял, посмотрел. Потом спустился, забрал у Сеньки топор, провёл ногтем по лезвию и вернул обратно.

— Тупой, — сказал он. — Наточи сначала.

Сенька пошёл к точилу. Витька постоял, посмотрел, как тот крутит колесо, и двинулся к дому. Проходя мимо меня, буркнул:

— И колет криво. Всё лето учить придётся.