Судьбы и испытания

Плевок, который учительница носила в сердце сорок лет

1 час назад 9 мин 2
Плевок, который учительница носила в сердце сорок лет

Этот случай произошел в советской школе в 1986 году. Свидетели, а это были дети восьми лет, никому ничего не рассказали, поэтому огласки история не получила. И даже родители, скорее всего узнавшие о том, как это было, претензий к учительнице не предъявляли. Никто. А узнала я об этом от самой учительницы. Ее всю жизнь терзали воспоминания и чувство вины к ученику, с которым она жестко поступила. Ситуация там была и правда очень неприятная. Честно говоря, не знаю как к этому относиться. Буду ждать ваших комментариев… В районный город по распределению приехала молодая учительница начальных классов. По сути, сама еще девчонка – 22 года. Опыта – никакого. Одно желание – получить первый в своей жизни класс и показать всем, чего она стоит: и в профессиональном, и в общечеловеческом смысле. И, надо сказать, у нее это неплохо получалось. Учитывая то, что к ней попали дети, оставшиеся после тщательного отбора (в параллели был специализированный класс), их успеваемость радовала и родителей, и руководство школы. И с дисциплиной серьезных проблем не возникало. Среди тридцати пяти учеников всегда найдутся несколько, которые будут испытывать учителя на прочность. У Марины Анатольевны, назовем ее так, тоже такие были. Однако, она легко нашла с ними общий язык, сумела заинтересовать, даже привлечь к общественной жизни. Всех, кроме одного… Ромка был из неполной семьи. Мать ребенком особо не занималась: накормлен и ладно. Поэтому рос мальчишка как трава в поле: сам по себе, не умея и не желая нормально общаться ни с детьми, ни тем более со взрослыми. Марина Анатольевна всячески пыталась подружиться с Ромой, но ничего не получалось. Он все делал назло. Мог весь урок сидеть под партой и корчить детям рожи, вызывая всеобщий смех. Ругался отборным матом, причем нарочито громко, чтобы все слышали. Обзывался последними словами, доводя одноклассников, особенно девочек, до слез. Демонстративно курил во дворе школы, чего не позволяли себе даже старшеклассники. Если кто-то делал ему замечание, Ромка ставал в позу и нагло заявлял: – Ну, и что ты мне сделаешь? Однако, самое ужасное, что делал этот несносный мальчишка – он плевался! В классе не было ребенка, на которого он не харкнул хотя бы раз. Причем делал это с нескрываемым удовольствием: набирал побольше слюны и отправлял звучный плевок в сторону очередной жертвы… Противно – не то слово. Сколько раз Марина Анатольевна разговаривала с Ромой, сколько стыдила, объясняла, почему этого нельзя делать – бесполезно. Упрямец продолжал плеваться с удвоенной силой. Тогда Марина Анатольевна пожаловалась его маме. Обычно она не обращалась к родителям за подобной помощью, но тут уже не было выбора. – Пожалуйста, поговорите с сыном. Он меня не слышит. Оплевал всех, кого можно. Видимо скоро и мне достанется. фото из открытых источников фото из открытых источников Мама пообещала «помочь» и отходила сына кочергой. Ромка явился в класс весь синий и с нескрываемой ненавистью в глазах. В этот же день он «расширил зону своей атаки»: стал плеваться на перемене в коридоре. Сначала делал это исподтишка: в ученика другого класса летел плевок непонятно с какой стороны, потом – в открытую. Казалось, ему доставляет удовольствие издеваться над ребятами. Он злорадно хохотал, видя отвращение и часто бессильные слезы на детских лицах. Почему он плевал в старшеклассников – понять трудно. Маленький, тщедушный, он, казалось, потерял инстинкт самосохранения. Взрослые ребята не раз ловили Ромку, изрядно колотили, предупреждали и, разумеется, отпускали. А он убегал метров на 20 и сыпал в сторону «обидчиков» отборными матерными словосочетаниями. Словом, второклассник достал всех. Пиком его «подвигов» стал «смачный плевок» на голову учительницы географии, которую обожали все ученики школы. Этот «герой» влез на лестницу и посылал свои отвратительные «приветы» тем, кто проходил между этажами ниже. Учительницу видимо перепутал со старшеклассницей. Та даже не заметила, что произошло, зато это прекрасно увидели ученики из десятого класса. Сказали географичке, а потом так всыпали Ромке, что пришлось вести его в медпункт. – Марина Анатольевна, когда-нибудь это плохо кончится, – сказала пожилая медсестра, когда «нарушитель спокойствия» убежал в класс, – надо что-то делать. – Да я уже все испробовала – он не реагирует. Только еще злее и наглее становится. – Такие, как он, – обронила медсестра задумчиво, – понимают только на своем языке. – Так что мне – плюнуть в него, чтобы он что-то понял? – разозлившись непонятно на кого, спросила учительница. – Ну, не знаю… На этом разговор закончился, но в голове Марины Анатольевны застрял крепко. Некоторое время после побоев Ромка притих, а потом снова принялся за старое. У одной девочки в классе был день рождения. Она принесла шоколадные конфеты, всех угостила, ребята и учительница ее поздравили. Ромка и тут отличился: плюнул имениннице прямо в лицо. Девочка, конечно, разрыдалась… А он стоял довольный, и нагло смотрел на «училку», типа: – Ну, и что ты мне сделаешь?

Вот тут Марина Анатольевна не выдержала…

Она подошла к Ромке медленно, будто во сне. В классе стояла звенящая тишина — тридцать четыре пары детских глаз следили за каждым её шагом. Именинница всхлипывала, размазывая по щеке чужую слюну, а рядом валялась раздавленная шоколадная конфета в блестящей обёртке.

Марина Анатольевна остановилась напротив мальчишки. Он смотрел на неё снизу вверх, вздёрнув острый подбородок, и в его глазах не было ни капли страха — только вызов, только это вечное, ненавистное «ну и что ты мне сделаешь?».

И она сделала.

Она наклонилась к нему, набрала в рот слюны — как он, как он всегда это делал — и плюнула ему в лицо. Звучно. Прямо в эту наглую, торжествующую физиономию.

В классе кто-то ахнул. Кто-то из мальчишек нервно хихикнул, но тут же осёкся. Девочки замерли. А Марина Анатольевна стояла, выпрямившись, с колотящимся сердцем, и смотрела, как по щеке Ромки медленно сползает капля.

Она ждала чего угодно. Что он засмеётся. Что закричит. Что убежит из класса и наплюёт ей вслед сорок раз. Что расскажет матери, и та припрётся в школу с кочергой уже наперевес на учительницу.

Но случилось то, чего она не ждала совсем.

Ромка не пошевелился. Он стоял, и его лицо — это дерзкое, вечно кривляющееся лицо — вдруг стало детским. По-настоящему детским. Восьмилетним. Губы задрожали, подбородок сморщился, и он заплакал. Не зло, не назло — а горько, навзрыд, как плачут маленькие дети, когда им по-настоящему больно. Он размазывал по лицу кулаками и слюну, и слёзы, и всхлипывал так, что у Марины Анатольевны похолодело внутри.

А потом он сказал то, что она помнила потом всю жизнь. Сквозь рыдания, тихо, почти неслышно:

— И вы тоже… и вы тоже теперь…

Он не договорил. Развернулся, схватил свой драный портфель и выбежал из класса. Дверь хлопнула так, что задребезжали стёкла.

Марина Анатольевна опустилась на стул. Руки у неё тряслись. Она обвела взглядом класс — дети смотрели на неё испуганно, растерянно, и в этих взглядах не было того облегчения, на которое она втайне надеялась. Была оторопь. Была какая-то недетская серьёзность.

— Садитесь, — выговорила она чужим голосом. — Продолжаем урок.

Но урока никакого не вышло. Она механически водила указкой по доске, а перед глазами стояло искажённое плачем лицо мальчишки и это его недоговорённое: «и вы тоже теперь…»

Что — тоже? Что он хотел сказать?

Ответ она получила через два дня, и он оказался таким, что земля будто ушла у неё из-под ног.

Ромка в школу не пришёл. Ни на следующий день, ни ещё через день. Марина Анатольевна, встревоженная не на шутку — тревога эта была уже не учительская, а какая-то другая, ноющая, вцепившаяся под рёбра, — после уроков отправилась к нему домой.

Жили они на окраине, в старом двухэтажном бараке, где на верёвках сушилось серое бельё, а во дворе валялись пустые бутылки. Она поднялась по скрипучей лестнице, отыскала нужную дверь, обитую драным дерматином, и постучала.

Открыла соседка — грузная женщина в засаленном халате, с папиросой в зубах.

— Вам кого?

— Я из школы. Учительница Ромы. Он два дня не был на занятиях, я хотела…

Соседка затянулась, прищурилась.

— А, Ромка… — Она понизила голос. — Так мать-то его в запое третий день. Пьёт по-чёрному. А пацан… — Она махнула рукой. — Да он к бабке своей убёг, наверное. К бабе Дусе, на Заречную. Он завсегда туда бежит, когда мать заливает. Больше ему и податься некуда.

Марина Анатольевна почувствовала, как у неё пересохло во рту.

— А… расскажите мне про него. Пожалуйста. Что у них в семье?

Соседка вздохнула, стряхнула пепел прямо на пол лестничной клетки.

— А чего рассказывать. Горе одно. Отец у него был — золотой мужик, слесарем на заводе работал. Ромку любил без памяти, на закорках таскал, рыбачить водил. А два года назад… — Она перекрестилась. — На дороге его насмерть. Пьяный шофёр сбил. Прям на глазах у пацана. Они с рынка шли, отец Ромке мороженое купил, а тут этот… Ромка потом неделю не говорил вообще. Онемел. А мать с горя запила. Была баба как баба, а тут — всё. Пацана-то и бросила, считай. Не до него ей.

Марина Анатольевна стояла и слушала, и внутри у неё всё обрывалось, летело в какую-то чёрную пропасть.

— А… — голос её сорвался, — а почему он… плюётся? Вы не знаете?

Соседка вдруг горько усмехнулась.

— А это… Это он с отцовых похорон. Понимаешь, дочка, на кладбище-то, когда гроб опускали, кто-то из деревенских — примета такая дурная есть — плюнул через плечо, от нечистого, мол, чтоб покойник за собой не потянул. А Ромка — он же маленький был, шесть лет — увидел, да не понял. Решил, что это они над отцом его так. От злости, от обиды. И вбил себе в голову: раз, мол, люди плюются на того, кого не любят и кого хотят прогнать, — так и он будет. Всех оплюёт, кого… — Она замолчала. — А может, просто чтоб от него отстали все. Чтоб не лезли. Чтоб как отгородиться. Дитё же дурное, что с него взять.

И тут Марину Анатольевну накрыло. Разом, целиком, до самого дна.

Она вспомнила его слова. «И вы тоже теперь…»

Он не насмехался над ней тогда. Он всё это время проверял. Плевался — и ждал. Ждал, кто выдержит. Кто не оттолкнёт. Кто останется рядом, несмотря на его гадость, несмотря на всё, что он вытворял. Это был не вызов — это был отчаянный, вывернутый наизнанку крик восьмилетнего ребёнка: «полюбите меня, даже такого, даже противного, докажите, что не бросите». Он плевал в мир, который отнял у него отца и растворил в водке мать. Он плевал и ждал, что кто-то возьмёт его, заплёванного, злого, и всё равно прижмёт к себе.

А она — она плюнула в ответ.

«И вы тоже теперь…» Теперь и вы, Марина Анатольевна, стали как все. Как та деревенская баба на кладбище. Оттолкнули. Отгородились. Плюнули на него, как на нелюбимого, как на того, кого хотят прогнать.

Она не помнила, как спустилась по лестнице. Как оказалась на улице. Ноги сами понесли её на Заречную, она спрашивала прохожих, где живёт баба Дуся, и наконец нашла — маленький покосившийся домик с палисадником, в котором доцветали последние осенние астры.

Она постучала. Открыла сгорбленная старушка с добрым, изрезанным морщинами лицом.

— Здравствуйте. Я учительница Ромы. Можно мне его увидеть?

Старушка посмотрела на неё долго, внимательно, будто читала что-то на лице молодой женщины.

— Учительница, значит. — Она вздохнула. — Проходи, дочка. Только он не выйдет к тебе, поди. Обиженный он весь. Забился в угол, второй день слова из него не вытянешь. Опять как после отца — молчит.

Марина Анатольевна вошла в тёплую, пахнущую травами и печкой избу. И увидела его. Ромка сидел на лежанке у печки, поджав колени к подбородку, маленький, взъерошенный, с синяками под глазами — не то от слёз, не то ещё от старых побоев. Увидев её, он вздрогнул, вжался в стену, глаза его сверкнули — знакомо, зло, затравленно.

Она подошла и опустилась перед ним на колени. Прямо на дощатый пол. Так, чтобы её глаза оказались на одном уровне с его глазами.

— Рома, — сказала она тихо. — Прости меня.

Он молчал, глядя исподлобья, готовый в любую секунду оскалиться, огрызнуться, плюнуть.

— Я поступила плохо. Очень плохо. Я взрослая, я учительница, и я не имела права так с тобой. Я разозлилась и сделала тебе больно. И мне очень, очень стыдно. Прости.

Губы его дрогнули. Но он всё ещё не верил. Слишком много раз мир его обманывал.

— Я знаю про твоего папу, — прошептала она.

И вот тут его прорвало. Всё, что он держал в себе эти два года, всё, что запёкшимся комком стояло в горле маленького человека, — вырвалось наружу. Он бросился к ней, уткнулся лицом в плечо и зарыдал так, как, наверное, не плакал ни разу с того самого страшного дня на дороге. Он рыдал, и его худенькие плечи ходили ходуном, а Марина Анатольевна обнимала его, гладила по стриженой голове и сама плакала вместе с ним, не стесняясь ни бабы Дуси, ни собственных слёз.

— Они плевали… на папу… — выговаривал он сквозь рыдания. — На кладбище… я видел… они его не любили… а я его любил… я его больше всех любил…

— Никто его не разлюбил, Ромочка, — шептала она, прижимая его к себе. — Никто. Это старая примета такая, глупая, ты просто не так понял, маленький мой. Никто на твоего папу не плевал. Его все любили. И ты его любил, и он тебя любил, и он тебя видит сейчас, и ему больно смотреть, как ты мучаешься.

Он затих в её руках. И баба Дуся у порога тихонько крестилась и утирала глаза концом платка.

Марина Анатольевна забрала его в тот вечер к себе. Формально — «до выздоровления мамы». Отпоила чаем с малиновым вареньем, отмыла, накормила настоящим ужином, каких он, наверное, давно не видел. Он ел жадно, торопливо, и она отворачивалась, чтобы он не видел, как у неё снова наворачиваются слёзы.

А потом было долгое. Долгое и трудное.

Она стала для Ромки тем, кем не была ему больше ни одна живая душа последние два года, — взрослым, который не бросил. Она добилась, чтобы его мать поставили на учёт, помогла ей — не отходя, вытаскивая, уговаривая — начать лечение. Не всё сразу получилось; мать срывалась, снова пила, снова возвращалась. Но Ромке уже было куда пойти. Он знал: есть человек, к которому можно прийти, и его не оттолкнут.

Плеваться он перестал. Не сразу, не по щелчку — но перестал. Когда человеку больше не нужно доказывать миру, что он есть, что он живой, что его нельзя не заметить, — ему не нужно и плевать в этот мир. Марина Анатольевна занималась с ним по вечерам, подтягивала по учёбе, и оказалось, что за наглостью и злобой прятался умный, чуткий, начитанный не по годам мальчишка. Он полюбил книги. Полюбил рисовать. К четвёртому классу его было не узнать.

Мать его, к слову, выкарабкалась. Не сразу, через годы, через больницы и срывы, но выкарабкалась. И когда Ромка заканчивал школу — уже высокий, серьёзный юноша, — она сидела на выпускном в первом ряду, трезвая, постаревшая, тихо плачущая от счастья.

Казалось бы — вот и всё, вот и хороший конец. Так откуда же чувство вины, которое, по словам той самой учительницы, терзало её всю жизнь?

А оттого, что был один-единственный миг. Один плевок. И Марина Анатольевна всю оставшуюся жизнь не могла себе простить, что был он. Что она, взрослая, умная, добрая, — сорвалась. Что за секунду до того, как всё поняла, она успела ударить ребёнка в самое больное место. Что мальчик, который два года жил с незаживающей раной, получил от неё, от учительницы, ещё одну — там, где меньше всего ждал. И что, не окажись рядом бабы Дусиной соседки с её страшным рассказом, не пойди она в тот вечер на Заречную, — всё могло сложиться иначе. Ромка мог замкнуться навсегда. Онеметь, как онемел после гибели отца. И тогда её плевок стал бы последним камнем, придавившим детскую душу.

«Меня спасло не то, что я поступила правильно, — говорила она мне, старая уже, седая женщина, и голос её дрожал. — Меня спасло то, что я успела опомниться. Успела упасть перед ним на колени и попросить прощения. А ведь могла и не успеть. Могла посчитать, что проучила его, что победила. И жила бы дальше, довольная собой, так и не узнав, что сломала человека. Вот чего я боюсь до сих пор. Не того плевка боюсь. А того, как легко взрослый может не разглядеть за детской злостью — детскую боль. Как легко ответить на крик о помощи — ударом.»

Она замолчала, глядя в окно.

— А Рома? — спросила я. — Что с ним стало?

Она улыбнулась — впервые за весь разговор светло, без тени.

— Детским психологом стал. Работает с трудными подростками. С теми, от кого все отказались, кого называют безнадёжными, кто дерзит, огрызается и — фигурально, а иногда и буквально — плюёт в мир. И знаешь, что он им говорит? Он мне сам рассказывал. Он говорит: «Когда ребёнок плюётся, он не гадость делает. Он проверяет, останешься ли ты рядом. И ты просто останься».

Марина Анатольевна смахнула слезу.

— Он меня, представь, простил. Давно уже. Приезжает каждый год, на день рождения. Цветы привозит. А я всё простить себя не могу. Наверное, так и не смогу. И, может, оно и правильно. Пусть эта вина со мной остаётся. Она мне всю жизнь напоминала: сначала пойми, а потом уже — суди. Всегда сначала пойми.

За окном темнело. Где-то во дворе смеялись дети. А старая учительница сидела, сложив на коленях руки, которые когда-то обнимали заплаканного мальчишку у деревенской печки, и думала о том, что самое страшное в жизни — это не чужая злоба. Самое страшное — на секунду забыть, что за ней всегда, всегда прячется чья-то беда.